Шрифт:
Катерина Саввишна прошла через комнату и подошла к большому, начинающемуся от пола окну. Далеко внизу длинные разноцветные сверкающие ожерелья оплели, опутали спящий загадочный город.
Она прижалась горячим лбом к холодному стеклу. Сейчас только она поняла, что именно так тянуло ее к Векшину, к его родственным ей мыслям, — она хотела рассказать ему об отце, чья жизнь и смерть искали и даже требовали от нее объяснения, как защиты, и чтобы то тревожное и смутное, что поднимали в ней мысли о его жизни и смерти, которые всегда в ней дремали и которые разбудили кинокартины Векшина, смутные мысли, которые всегда нестерпимо тревожили ее, но о которых она никогда ни с кем не говорила, даже с мамой, сейчас бы вдруг им, великим человеком, прояснились раз и навсегда. Он, ее отец, наверное, очень боялся смерти и, наверное, потому так старался прославиться. Героем Гражданской войны ему помешала стать рабочая красная милиция — тогда ему было одиннадцать лет. Позже он улизнул как-то с артиллерийских курсов — даром ружьишком бряцать в мирное время что проку? — и поступил в частное фотоателье к немцу-фотографу.
«Только не прошло и недели, как я стала замечать, что он надолго запирается в уборной, — рассказывала мама. — Потом я дозналась, что он пишет стихи на папиросных коробках. Позже он стал читать мне эти стихи вслух. Хорошие были стихи, правдивые и очень жизненные, — что-то про голубых женщин в алых плащах, как сейчас помню. Вскоре твой отец взял у Карла Оттовича отпуск, надел на себя желтую, невозможно желтую рубаху с черным бантом на шее, приклеил к крышке своего чемоданчика изнутри портрет Есенина и уехал из К…, не простившись со мною. Вернулся он в К… примерно через год. Вернулся в обыкновенном костюме, порванном и помятом, без желтой рубахи, банта и без портрета Есенина на изрядно потрепанном чемоданчике. Лег он тогда на диванчике в комнате, которую он снял, после того как твоя бабушка отказала ему от комнаты из-за меня, на диване, лицом к стене, да так и пролежал целую неделю. Я к нему часто забегала, варила; поверишь ли, чашечку бульона редко могла заставить выпить… Ну потом ничего — встал он и как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу». Мама всегда считала, что после первой поездки отец вернулся в К… ни с чем…
Позже, уже после смерти мамы, Катерина Саввишна в бумагах отца нашла синенькую небольшую книжечку, в которой было написано, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является поэтом.
«Примерно через полгода, — рассказывала мама, — отец твой обвязал шею большим бантом в горошек — а уж и хорош он был в то время, ох до чего хорош! — приклеил изнутри к крышке старенького своего чемоданчика портреты Михаила Провича Садовского и какого-то провинциального актера, Милорадского-третьего, кажется, — двух, по его словам, непревзойденных и непризнанных актеров, и опять уехал из К…, не сказавши мне ничего. Вернулся он в К… снова почти через год, без банта и без портретов на чемоданчике, опять около недели пролежал лицом к стене, а потом как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу. Надо сказать, старик всегда принимал его с большим радушием. „Фаш муш есть особенный человек, он есть вундерменш“, — всегда говорил мне этот добрейший немец».
В этот раз мама сама нашла у него красную книжицу, в которой удостоверялось, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является актером нового театра. Через некоторое время отец стал отращивать бороду и усы, оделся в русскую рубаху навыпуск и опять отправился на вокзал. «Только в этот уж раз я его одного не отпустила, — говорила мама. — Пошла я его провожать, будто в вагон скорого поезда С… — Москва зашла да и осталась в поезде. Пришлось ему в этот раз меня с собой в Москву взять — из поезда ведь не выкинешь, штраф нам, правда, большой пришлось тогда уплатить. После его неудачи в Москве с Испанией его тогда как раз по ошибке арестовали, я тебе уже говорила, а когда выпустили, в Испании уже не воевали, а воевали на финской, но финскую твой отец почему-то невзлюбил, слава богу, хотя мне Егор передавал, через душеньку Жанну, конечно, — с отцом-то твоим они больше так и не виделись, — что неплохо бы было твоему отцу после ареста отличиться на финской, если та справка не помешает, ордена там и все прочее, тогда бы, мол, отца твоего можно было бы потом пристроить и на хорошую казенную должность. Но отец твой о финской и слышать ничего не хотел, и возвратились мы с ним опять в К… Бабушка твоя уже умерла, ты знаешь, и нам ее дом оставался. В этот раз отец твой пролежал на диване около месяца, я его с ложечки со слезами кормила, потом поднялся и вернулся опять к Карлу Оттовичу, фотография-то его сделалась уже государственной, и он в ней был директором. Он твоего отца принял с радостью — добрейшей души был этот немец, ей-богу. Эти порывы случались с твоим отцом, как с иными, наверное, запои, хотя отец твой не пил, не курил и мог быть большим умницей, когда хотел, ты знаешь. Весь фокус здесь состоял в том, чтобы уметь все это переждать, и тогда уж твой отец становился действительно умницей и мыслил очень красиво и жизненно. Потом, как ты знаешь, началась эта, последняя для него война. Грешным делом, я иногда думаю, что после своей неудачи с Испанией он только ее и дожидался. Как услышал по радио, что война началась, побрился, праздничный, чистый костюм надел, рубашку новую, чемоданчик свой неладный в мгновение ока откуда-то вынул, снова Дениса Давыдова на крышку приклеил — и в военкомат. На свидание ко мне таким радостным не бегал, как туда побежал. В тот день вернулся твой отец из военкомата мрачнее тучи, — оказывается, в военкомате в его личном деле как раз та самая справка и оказалась, по которой его из заключения меньше чем в два года освободили. А я абсолютно убеждена, что именно Егор об нем тогда хлопотал, ведь больше некому было, а время тогда, грешным делом, очень сложное было — с людьми особенно не церемонились, не разбирались. В тот день показали ему ту справку в военкомате и сказали: „Вы, товарищ, психически, как в вашей справке указано, не вполне полноценны, а поэтому невоеннообязаны“. Я, грешным делом, тогда очень обрадовалась, а отец твой лег на диван лицом к стенке и пролежал так больше месяца. Я из библиотеки после рабочего дня приду, сготовлю, а он пустого чаю попьет и опять лицом к стене — молчит. Я уж и к Отто Карловичу тайком от него бегала — не хотел он к нему возвращаться, с первых дней войны на всех немцев очень озлобился, — хотела просить старика протежировать ему в другое фотоателье, да оказалось, что Отто Карловича уже к тому времени убили, — вот как народ на немцев разъярился. Хорошо, что его жена и дочь гостили у кого-то в Сибири. К зиме, когда немецкие самолеты стали долетать до К…, отцу твоему пришла повестка из военкомата. Вернулся он из военкомата тихий да праздничный. „Вишь, — сказал мне, — и я теперь понадобился“. Взяли его из-за той справки рядовым — и в штрафную роту. До утра, я помню, мы с ним проговорили, как в первый день знакомства, — а умница был твой отец, мыслил очень красиво и жизненно… ей-богу, я не встречала никого больше, чтобы мыслил так красиво и вместе с тем жизненно. Под утро с чемоданчиком своим первый раз с начала войны в фотоателье побежал, вещи убитого Карла Оттовича на улицу повыкидывал. Может быть, с вещами все это уже лишнее было, да я не стала ему перечить — надолго ведь, может быть, расставались, да и времени у него в обрез уже было. Фотоаппарат, я помню, наладил, сфотографировал сам себя, мне не доверил, да тут же и проявил, напечатал — мне на память; фотография, как ты знаешь, не очень удачная получилась — так ведь других у меня не было, верно говорят: сапожник ходит без сапог. Поцеловал меня, значит, на прощание, фотографию оставил, чемоданчик с Денисом Давыдовым взял, провожать себя не позволил, сказал: „Вернусь через неделю, врага разгромим — и вернусь!“ — и пропал навсегда. Может быть, если бы не та справка, а значит, и не штрафная, может быть, и не пропал он так, как не жил, — может быть, могила бы была… пусть не отдельная, братская, но все же как у людей. Убили его, наверное, в тот же день, когда они ехали на грузовике из военкомата на призывной пункт. Во всяком случае, кто-то видел, как на пригородном шоссе в грузовик, в котором было много людей в штатском, прямым попаданием попала немецкая бомба. Строго говоря, неизвестно, был ли твой отец в том грузовике, потому что неизвестно, куда могли везти в грузовике тех мужчин в штатском, — если на военный склад обмундироваться, так от призывного пункта до склада ближе, чем до твоей школы, было. Но я все же почему-то абсолютно уверена, что отец твой сидел именно в этом грузовике».
Правда, мама говорила, что на том месте, куда она сразу же, как ей сказали о бомбе и грузовике, прибежала, ничего не было, кроме глубокой воронки, ни обломков, ни останков. «И это непонятно, — всегда говорила мама, — ведь должно же было от людей остаться хоть что-нибудь — руки, головы, ремни, — ну что-то ведь от людей остается в таких случаях». Но мама говорит, что сама видела — ничего возле воронки не было, даже кусков от грузовика.
Через девять месяцев, как мама в первый раз глядела на эту воронку, родилась она, Катерина Саввишна. Мама до самой смерти почему-то была уверена, что отец ехал именно на том грузовике. И когда Катерина Саввишна подросла, часто брала ее с собой на место той воронки. Там теперь зона отдыха. Как раз на месте воронки, по словам мамы, теперь красивое озерцо. А она уж видела ту воронку не один раз и знает, где она была. С одной пологой стороны озерца — пляж с разноцветными грибочками, дальше — голубая лодочная станция. По другую — крутую сторону озерца — лебединые терема. Летом по озерцу плавают лебеди и парусники, и когда солнце заходит — это очень красиво. Катерина Саввишна часто садилась с мамой на крутом берегу озерца, и они долго молча смотрели на красных от заходящего солнца лебедей, красные паруса, и мама легко вздыхала и всякий раз говорила, что наконец она счастлива, потому что Савва Силин нашел наконец то, что искал всю жизнь, — красоту, хоть и не на этом свете. Но Катерине Саввишне всегда казалось, что это не совсем так. Кроме озера на месте той воронки от отца осталась его единственная последняя фотография. Прибежав в то утро в фотоателье, он сам навел свет на стул, навел на стул фокус, рассчитал и поставил выдержку, побежал и встал перед объективом. Только, по-видимому, щелкнуло все-таки раньше, чем он ожидал. С этим кадром кончилась пленка, перезарядить кассету не было времени — так и осталось. Катерина Саввишна не видела ничего смешнее этой фотографии. Отец на ней в шляпе, стоит как-то согнувшись, одна нога поднята на бегу, шляпа сползла на макушку. Но самое смешное на фотографии — его глаза. Такие неправдоподобно растерянные, как у того киноактера, который сначала долго идет по карнизу, а потом срывается и виснет головой вниз на водосточной трубе. Только по сравнению с глазами отца на той фотографии трюк у знаменитого комика вышел совсем не смешно…
…Катерина Саввишна обернулась к Векшину. В быстро сменяющемся цветном дрожащем свете Векшин лежал неподвижно на диване, укрытый пальто, и спал, приоткрыв рот. Катерина Саввишна задула в коридоре свечу и, вернувшись к окну, снова уперлась лбом в стекло. Среди ночи зазвонил телефон. Он звонил долго, надсадно, нетерпеливо. Векшин наконец встал и, бормоча что-то себе под нос, накрыл телефон, стоящий на полу, подушкой. Проходя мимо Катерины Саввишны, он остановился у нее за спиной, постоял молча и вдруг, подпрыгнув, пропел фальшивым фальцетом: «Давно в борьбе душевных сил я истощил и жизнь, и ду-ушу…» — потом подбежал и бросился на диван, и оттуда тотчас послышалось равномерное всхрапыванье.
Катерина Саввишна села в кресло и без звука заплакала. Позже звонили в дверь. Потом стали стучать. Дверь сильно дрожала, звякала и скрипела и, казалось, вот-вот слетит с петель.
Векшин встал, подошел к дверям на цыпочках и долго вслушивался, приложив ухо к дверной щели. Потом спросил тихо и сердито:
— Кто там?
— Дворник, — отозвались по ту сторону двери веселым басом.
Векшин открыл дверь, в темном коридоре заговорили быстрым шепотом, потом громче и еще быстрее, потом кто-то исступленно выкрикнул: «О господи! — и все утихло. Через некоторое время за стеною стали слышны шаги многих ног, потом топот и шарканье, и громко ударил джаз. Векшин возвратился, лег на диван, полежал неподвижно, потом вскочил и, ударив по стене кулаком так, что задребезжало окно, пропел тем же высоким гнусавым фальцетом: «Пляши, Гретхен, пляши, Гретхен, жизнь не басня, а я не мурашонок…» За стеной взорвался хохот. Нестройно запели мужские и женские голоса: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Векшин лег на диван и затих. До утра за стеной непристойно гундосили саксофоны, и кто-то сердито пел по-английски.
Утром Катерину Саввишну стегнуло по глазам солнце. Она сморщилась, передвинула голову по спинке кресла в одну сторону, потом в другую. Солнце не отставало. Она повернулась в кресле и поджала под себя ноги. За окном что-то тяжело тарахтело с противным, как у бормашины, дрожанием. Сладко и тошнотворно пахло жидким асфальтом. Снизу, с большой глубины, тонкий прерывающийся голос кричал: «Ва-аля, спускай танк! Спускай та-анк на веревке-е». За стеной что-то стучало, и сильно лилась вода. Катерина Саввишна открыла глаза. В огромное, во всю стену, голое пыльное окно вваливалось голое и пыльное солнце. В лучах его, толстых как водосточные трубы, колыхались мириады пылинок. Вдоль стеклянной стены-окна стояли в тесных рядах припорошенные пылью пустые винные бутылки. Посреди комнаты, вывернувшись куда-то вбок, стоял большой темно-красный предмет на кривых ногах с копытами — не то низкий комод, не то высокое кресло. По бокам его гримасничали рогатые и бородатые головы, пучились лягушачьи глаза, извивались рыбьи и змеиные хвосты. На сиденье или столе странного предмета в запыленной хрустальной вазе стояла охапка багряных кленовых листьев, полное окурков блюдце, лежала зимняя шапка, небольшое зеркало, гаечный ключ и толстая папка с бумагами.