Шрифт:
Порой снилась Дормедонте Москва белокаменная, праздничные толпы у фонтанов Сельхозвыставки, куда ее, лучшую колхозницу, возили незадолго до войны на экскурсию.
Снился бабке песчаный бугорок, который она никогда не видела, но с ясностью представляла себе. Насыпали его в далеком чужом государстве, и лежал под тем бугорком храбрый русский солдат, ее муж, Сидоркин Павел. В мужнин роток песок набился. А как любил он Дормедонту, даром что костлявая и хромая, как белозубо смеялся, какие песни ей пел!..
Дормедонта просыпается и снова засыпает. Перед заходом солнца становится над удочками, следит за поплавками, выдергивает из воды окуней и плотиц — делает нудное, надоевшее. В сумерках собирает снасти и идет восвояси. Бредет к деревне не по большой дороге, а кружной тропою, бредет под молодым месяцем, серебряной лодкой ныряющим в облачках-волнах, посматривает вперед — не идет ли кто навстречу.
Неловко, согнувшись, она перешагивает порог избы, и Федор кричит от стола по-привычному:
— А вот и добытчица наша, Дормедонта Ивановна... Доставай, жена, сковородку!
Рыжухины слезы
Марья умерла под коровой. Села на низенькую скамейку, привычно приладила у колен доенку и только потянулась к соскам Рыжухи, как сердце сильно застучало, оборвалось и покатилось куда-то, и Марья, уже мертвая, стала медленно заваливаться на бок, под Рыжухины ноги...
Жила Марья одна, почти ни к кому не ходила, и к ней мало кто ходил. Долго бы деревня не знала о ее смерти, если бы не Филипп. В тот сумрачный октябрьский вечер шатался он по безлюдной деревенской улице, как всегда, под малым хмельком, напевая под нос свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». И вдруг будто споткнулся. Неподалеку мычала корова. Мычала хрипло, натужно, дико, как мычат коровы, чуя конец, перед убоем.
Филипп растерянно осмотрелся, не сообразив сразу, откуда мычание, потом вышиб плечом запертую на крюк калитку перед Марьиным домом и кинулся на задворки, к хлеву с проемом распахнутой двери. В нещедром свете лампочки, висевшей в углу, глядели на него уже потускневшие, уже незрячие Марьины глаза. Он отпрянул. Корова все мычала. «Заткнись, проклятая!» — закричал на нее Филипп, тоже хрипло, натужно, дико, и Рыжухжа, будто разумея человеческое слово, в самом деле замолкла, лишь шумно вздыхала и тяжело, оседая гузном, перебирала ногами над мертвой хозяйкой.
«Эка история!» — пробормотал Филипп, досадуя и злясь неизвестно на кого. Ведь так хорошо начинался вечер, и так славно пелось ему на улице. И вот на ж тебе... Надобно было скликать народ, объяснять что-то людям, перетаскивать мертвое тело из хлева в избу. Ему бы, дурню старому, посидеть после стакашка дома, так нет же — понесла нелегкая на воздух... Впрочем, Филипп тут же устыдился этих своих мыслей. Он снова склонился над Марьей и почему-то пощупал ей нос. Нос был круглый и очень холодный, как репка, выдернутая из осенней стылой земли.
— Померла твоя хозяйка, померла, — сказал Филипп Рыжухе. И оторопел — корова плакала. Слезы скапливались под темным, печально мерцавшим зрачком и, переливаясь через край опушенного густыми ресницами века, ползли по Рыжухиной морде, оставляя в шерсти сырую бороздку. Филипп, удивленный и малость испуганный, громко крякнул — никогда не думал, что корова может плакать, как человек. Зашел с другой стороны Рыжухиной морды — и второй глаз плакал...
Вскоре покойницу перенесли в дом, запричитали, заохали над телом морщинистые и подслеповатые Марьины сверстницы. А Филипп, с шапкой в руках, стал потихоньку пятиться и незаметно выскользнул за дверь.
Настроение у него, конечно, было испорчено, хмель выветрился, и по дороге домой ему уже не хотелось петь свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Случившееся обязывало думать о Марье, но странное дело — мысли его, как магнитом, тащило к корове. Ведь плакала животина. Не померещилось спьяну, точно видел — плакала. Жалела хозяйку. Чуяла, мыча над мертвой, что оставаться ей нонче необлегченной, с полным выменем. Может, и дальше чуяла — что никогда ей больше не видать той, кто, осерчав, тыкала ей в бок жилистым кулаком, а чаще гладила ласково, потчуя вкусной, густо посыпанной сольцей хлебной корочкой.
«Ну и корова, ну и сурпризница», — бормотал Филипп, укладываясь в закутке возле печки на жесткую бобылью койку. Принялся вспоминать, а не бывало ли подобного с лошадьми. Их на своем веку перевидал он не одну сотню, знал все лошадиные повадки и привычки. Кажется, было что-то похожее. Давно было, еще до войны. Приказал ему однажды старший конюх пристрелить старого мерина, не пригодного ни к плугу, ни к повозке, к тому ж еще и хромого. Молод тогда был Филипп и по-молодому жесток. Закинул за плечо ружье и повел мерина подальше от конюшни, на зеленый лужок. Вскинул стволы, а конь стоит, понурив голову, недожеванная травинка в мокрых губах — задумался. И глаза тоскливые... Но были ли в глазах слезы?.. Филипп ворочался, кряхтел, вспоминая — были ли? — но так ничего и не вспомнил. Может, и были. Да разве стал бы он тогда приглядываться? Не приглядывался и после, выполняя подобные же живодерные поручения. Ему-то что? Приказано — сделано. Всадил он тогда в голову престарелого мерина пару жаканов и пошел прочь, посвистывая беззаботно, — шкуру и без него сымут...