Иванов Анатолий Михайлович
Шрифт:
– Не надо... Сядь-ка, - попросил он тихонько.
– Все, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой... С тобой вот напоследок хочу побыть. Все.
И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, еще живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно все, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал ее потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.
– Ванюшка!
– выдохнула только она шепотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.
– Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь...
В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.
Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пестренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.
– Что ты?
– чуть смутилась она.
– А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня... там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!
– Сколько? Четыре десятка годков уж.
– Четыре... Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.
– Я ли тебя, ты ли меня...
– сказала старая женщина.
– Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.
– Да, я помню того медведя... Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошел на меня. Я ведь не помню, как я его... Откуда силы взялись!
Он еще помолчал, все глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:
– А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге... все думал потом: однако, ребенок у тебя будет?
– От... вспомнил опять!
– воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях.
– Это... не промеж нас и было.
– Как же не промеж?..
...Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег еще не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под теплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определенный природой срок.
Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетенной из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала - так, мерцало днем тусклое пятно, все равно надо было сидеть днем с жировым фитильком.
Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемерзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой.
– Продрогла, что ль?
– спросил он, хотя это было понятно и без того.
– А ты, никак, погреть меня хочешь?
– блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки.
– А что ж... Ты же меня грела.
Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку - единственное, чем они вдвоем могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от ее теплой груди или плеча, она говорила шепотом, будто кто их мог услышать:
– Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем.
Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа - "ты не мужик, а я не баба". Ни одной до того вечера. Но мертвым мертвое, а живым все-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, еще раз блеснув из-под рваной, прожженной у таежных костров тужурки, просто сказала:
– Ладно, иди уж...
И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступленно в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: "Ванюшка, сердешный..."
– Как же не промеж?
– еще раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги.
– Не было, Ванюшка, ребеночка...
– А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришел в ту канаву, где тебя оставил. И на четвертую, и на пятую приходил. Искал все тебя...