Шрифт:
— Век, Анисья-матушка, буду бога молить за твое здоровье, накорми ты меня тертой редькой. С квасом. Всякую еду перебрал в уме, а на редьке слюной захлебнулся. Да ведь и то сказать, со ржаненькой корочкой да с луком, для вкуса немножко.
— Редька и божественно, но чистый же ты ребенок, ей-бо.
Хлебать тюрю сел к столу. Сам себе показался до смешного легким и слабым, даже ложка в руке держалась непрочно, но был уже окрылен счастьем выздоравливающего, признательно поглядывал на Анисью, которая тоже радовалась, что сама выходила постояльца. Прибрав со стола, хотела уйти к себе, да Семен остановил:
— Ты бы посидела. А то я все один да один.
— Видишь вот как, накормить накорми, напиться подай, а теперь еще и посиди с ним. А то, может, и еще чего запросишь? Да уж посидеть, что ли. Денька прибавилось, а ровнешенько ничего не успеваю. Глядь-поглядь, и вечер.
— Ты ведь, Анисья Фроловна, хотела поговорить со мной, да все тебе недосуг, все некогда. Я и без того наделал тебе хлопот.
— Отчегой-то Анисья да еще и Фроловна. Будто и не я это. У нас так-то стариков навеличивают, да еще с сердца когда. Я вроде плохого тебе не пожелала. Ай не поглянулась чем? А коли обиды нет, так и зови, как звал. Анисьюшка, да и только. Меня мамонька так-то кликала. Все насмотреться на меня не могла, царствие ей небесное. Нас три девки было у ней, я самая малая. Она, бывало, глядит на меня, да ну в слезы. Все-то она наперед знала. То и вышло. По ее. Да я это к чему все, спроси-ка ты меня, дуру? Кто ты мне? Что? А вот задавило сердце, как услышала от тебя свое имечко. Будто наслан ты кем-то. Затеял вот, не простая-де ты, Анисьюшка, да не простая. Ты не простой-то. Вражной ты, Семен Григорьевич. Всяких я перевидала на своем веку, а на тебя толкает, и думы другой нет, лучше открыться, чем умолчать. Али это не чудо. Да суди сам господь. Ты, Семен Григорич, не сиди-ко за столом-то. Не ровен час, охватит, на готовое много ли надо. Ложись давай. Песня долгая у меня.
Семен лег на кровать, руки закинул за голову. Анисья не глядела на него, в волнении и нерешительности кусала свои губы, красиво пыхнула из лица и наконец, одолев себя, заговорила с прямодушной смелостью:
— Давно я, Семен Григорьевич, собиралась посидеть с тобой, поговорить, а, разобравшись, сказать мне и нечего. Всю жизнь вот — в кулачок собрать можно. Да что-то и было, — она по-удалому тряхнула головой, маленькие сережки в ушах ее сверкнули, и в глазах на миг вспыхнул и припал огонек. — Таких-то у нас ранешними зовут, а скороспелка, она, известно, до поры портится. Вот тут и весь сказ. А ежели исповедаться, так побасенкам конца не будет. Ой ведь смешное прямо было, — Анисья, прикусив улыбку, сконфузилась и опустила лицо, руки положила на одно колено ладонь на ладонь. — Так-то пришла я на исповедь к отцу Агофангелу — хороший поп, сказать, в Дымкове — я ведь сама-то дымковская, — ну пришла и пришла. Агофангел накрыл меня какой-то провощенной попонкой и велит: «Встань-ка на колени». Встала. «Есть ли, — спрашивает, — грехи на душе?» А как не быть. «Есть, — говорю, — батюшка». — «Покайся, мила дочь». — «Каюсь, батюшка». — «Мыслей в голове худых не держишь ли?» — «Держу, батюшка». — «Отрекись. Бес по ночам не мутит ли?» — «Мутит», — отвечаю. «Молись, мила дочь. Господь милостив, грехам нашим терпим». И начал что-то про плоть, про бдение, а сам-то вот так, — Анисья приложила к груди руку лодочкой, — все ищет, ищет пальчиками пуговки на моем вороте — да ловко-то так. Я и обмерла вся, но пальчики-то его взяла да и отстранила. «Обносит, — говорю, — меня, батюшка. На воздух бы мне», — и встала с коленей. Он пальчиками своими коснулся моего плечика да и сказал ласково таково: «Славная ты отроковица. Застегнись-де и ступай погуляй». Вот она, исповедь-то. Как хочешь, так и вспоминай ее. Уж сам святой отец в соблазне, так нам-то, грешным, одно указано — гореть в печи огненной. Помню еще, уже шел мне в те поры двенадцатый годок, а женихи, какие наезжали к сестрам, уже заглядывались на меня. Никакой не пройдет мимо, чтобы не ущипнуть или не погладить. Я росла круглая, справная из себя. Сестры окрестили меня дьяволенком, хоть и от зависти, а все поделом, потому как страсть я любила, коли меня ласково замечали большие. Да и я всегда выбирала такое место, где бы парни незаметно для других могли обратить на меня свое внимание. Да нешто от людских глаз утаишься. А жил у нас на ту пору постоем ссыльный один и промышлял сапожным ремеслом. Молодой-то молодой. Сам из хохлов. Баржу у хозяина утопил и пострадал малый. А как начнет петь, играть песни по-ихнему — я кто еще была, — а сердце во мне так и упадет. Он поет, а я втихомолку вот прямо зальюсь вся слезами. Или он сидит и колотит молоточком, а я вот так-то встану, — Анисья поднялась со скамеечки, приткнулась плечом к косяку дверей, подшиблась рукой по-старушечьи, — вот так-то встану и все гляжу, гляжу на него. На нем белая холстинковая рубаха, по вороту гарусом шита, волосы, скажи, в такую путань завились — никакой гребень не брал. Стою так-то, а мать подойдет да хлесть меня: не торчи тут, окаянная. Я отойду да на другое место сяду, чтобы его опять видеть. Потом и он стал замечать меня. Сидим так-то и переглядываемся. И не знаю вовсе, но мы с ним все говорим, говорим о чем-то. Он как бы спрашивает, я отвечаю. Или еще что-то. И слов совсем нету, а мне кажется, думаем мы одинаково. Вот чую, скована я с ним по самому сердцу. Как-то, перед теплом уж было, сижу я так-то, а он возьми и похвали меня: ножки-де у тебя, Анисья, таки, кажу, гарни. Ну, хорошие, значит. Ноги как ноги, чего уж он в них нашел, только упрямо вырешил стачать мне сапожки. И шил покрадучи, чтобы домашние не знали. И завелось промеж нас скрытное. Мне уж не столь сапожки были дороги, как тайна-то наша. А уж надела я их да прошлась по избе — будто меня кто-то приподнял, выправил всю, а ноги затекли и налились упрямым огнем. И подумать-ко, Семен Григорич, как тут было не заплясать. Да долго ли, руки в боки и давай выхаживать мелкой дробью, на одних каблучках. Я это умела. И оба мы с ним проглядели, как в избу вошла мамонька. Разула она меня, родненькая, раздела и заперла в горницу. Сапожки мои, конечно, спрятала. Да я не из тех, я потом выискала их, и уж сховала так сховала, говоря по-хохляцки, семи собакам не сыскать. Зато как пойду коров пасти, так их с собой. На лужку надену, сплясать там не спляшешь на травке-то, но уж перед коровками поломаюсь. Век не забыть, той порой гулять напропалую хотела, сама себе красивой казалась: нету больше такой красы во всем белом свете — вот как о себе-то думала. А однажды, на троицын день было, сижу так-то на опушке березника да вяжу веники. Уж во какой ворох накидала. Коровушки мои нагулялись и разбрелись по теням. А солнышко с утра палит и палит, истомило все вокруг, от березовых веников душу совсем переняло. Прилегла я на зеленые ветки, а листики на них свежие, пахучие, в прохлади, как из ямки, и пошли у меня в голове какие-то хмельные запевы. Слышу, как жуют и вздыхают коровы, как вещунья-кукушка сулит мне долгой счастливой жизни: она кукует, а я считаю, и обе сбиваемся и опять начинаем сызнова. Но нету силы наладиться на счет. Где-то под деревней с прощальным укатом гремит по сухой дороге порожняя телега. А в ушах у меня все сливается в один слезный, желанный напев. И покажись мне тогда, что подошел кто-то, встал надо мною и стоит. Смотрит на меня. Уж я знаю, что это не сон, но не могу очнуться, и забавно мне, будто это не я, а кто-то другой, а сладкий страх уже рвет и губит сердце: вот и все, чего я ждала, чего я боялась. Но от минуты этой вовек не откажусь. Мы даже не поняли, что с нами сделалось, а по деревне уже слух пошел: свалялась-де Аниска со ссыльным хохлом. Залетку моего на том же кругу ночью староста куда-то упек, а меня отец со злости просватал за вдовца Ганю Самовара. Мне шел пятнадцатый, а ему под сорок. Ганя этот был дурак не дурак, но и умным не назовешь. Тряпье да кости по деревням скупал. В хозяйстве неукладный был — все из рук валилось. И люто утешал он свою потемочную душу. Бил меня, Семен Григорич, за мой изъян с первого дня. Смертным боем. И убил бы, я уж и бога молила — к одному бы концу. Да в первую зиму пошел как-то к проруби за водой, а был хмелен, и возьми да оскользнись. Накануне мужики сети под лед бросили и прорубь-то сдвоили — вытянули. Я на дворе корову управляла, слышу, как он неполадомски заревел, стал звать с захлебами, — мне бы бросить все — недалеко было, да меня вроде мороком обнесло, и все во мне замерло, отнялось. Побежала, да не сразу. И не успела. Стоит у проруби одно пустое ведерко, а другого вовсе нету, да чуть в сторонке коромысло брошено. И черная вода струится, будто ничего и не случилось. И осталась я одна в избе, на краю деревни.
XV
А никак, через неделю, уж афанасьевские морозы пали, остановились у меня обозники с рыбой. И самый-то молодой у них, такой ли ветляный да ласковый, все ко мне да ко мне, а у самого уши отморожены. И так мне его жалко сделалось. Сбегала я на деревню за гусиным салом. Натерла его. И вечером, и утром в дорогу. Старший-то обозник, ну скажи, весь бородой утеплен, взял да и брякнул:
— Повадней, Леня, с молодкой-то. Бери ее с собой. Сади на воз. В первой церкви повенчаем. — И все весело так: — Трогай, зимогоры.
Этот, с бородой-то какой, будто толкнул нас друг на дружку. Я осталась в слезах, да и Леонид — сказывал мне после — тоже всю дорогу думал. А я уж больше не могла жить на старом месте: Ганя Самовар кажинную ночь под окна навадился: то снегом всю ночь хрустит, то у ворот скребется, а то вот так-то в стекло обледенелым перстом постукивает и постукивает. Каково одной-то. Да слава тебе господи, совсем невдолге приехал Леня, весь, совсем, золотко. Евонный-то папаша тоже свою деревенскую высватал за него, но парень он оказался куда как вострый. Собрал какие свои пожитки — да и ко мне. Я не ждала вовсе, а приспел он мне лучше первопрестольного праздника. Про мурзинскую-то ферму мы оба были наслышаны и катанули сюда. Славно мы тут, душа в душу зажили. Леня работной был, повадками из себя тихий, худого слова никому не молвил. А пожили вовсе мало. Срок служить ему подоспел. И угнали родимого. А малым сроком где-то под Иркутском от тифу и помер. Уж другой год доходит. Я, Семен Григорьевич, баба компанейская. Ежели ко мне с добром, я все от себя отдам. Конечно, мужики стали ко мне липнуть. Девки легкие да вольные зачастили. Винцо пошло. Картишки. Гармошка. Деревенские бабы и взъелись на меня: окна бить стали, самое не раз мутузили. И пошла у меня черная, затянутая жизнь. Мне бы переменить ее, отрешиться, а как? С коровника вечером прибегу, а тут уж веселье. Рюмку, другую навелят, и завяжу горе веревочкой. Заживо пропадаю, Семен Григорич. Как жить — ведь годы уже мне: после рождества, в день Анисьи Мученицы, восемнадцатый пошел.
Анисья не смогла осилить подступивших слез, прикусила краешек губы и передохнула. Оправившись от волнения, опять сверкнула сережками:
— Надоела уж я тебе, Семен Григорич. А главного своего так и не высказала. Сбилась. Погоди вот, соберусь. Вот о Леониде еще вспомню. Я люблю думать о нем. Он, Леонид-то мой, покойна головушка, оченно любил читать жития святых. Вечерком другой раз присядет к лампе и читает вслух, как мучились страдальцы за веру-то нашу. Я сижу с вязанием или за прялкой и слепну от слез. И так-то мне хорошо, так-то я понимаю себя: всех мне жалко, за всех бы одна пострадала. Ведь святая-то Анисья Великомученица как зарок положила: «Мучители и мука откроют мне райские двери». Вот какая она была, Анисья-то. А уж дьявол-то ее всячески совращал с пути спасения, насылал на нее леность и уныние, устрашал даже, но она прогоняла его крестным знамением. Потому чиста была она и думой и телом, и господь оберег ее.
Анисья, видимо, наизусть помнила слова Писания и произнесла их с душевной важностью, потом опять заговорила, уже другим тоном, почти не скрывая горькой усмешки:
— А мне, грешнице, ничего не пошло впрок. И молилась-то я, и святую ладанку с груди не снимала, прошлую весну со старухами увязалась, в Верхотурский монастырь сходила, и, стыдно сказать, нету мне покоя. Замутило мирское, видать, до самой смертыньки. Теперь и думаю, да провались-ко все — однова живем. Тут у нас деваха одна бедовала, бросовая, не хуже меня. Подругами вроде и не были, а так бегали одна к другой. Сама личиком она сильно смазливая и из себя вся приглядная, сказать. И что? Приметил ее как-то на ярманке мукомол Грошев — небось слыхал про такого? Богатющий, слышно, старикашка. Ну, выглядел, и уж как там было, но взял ее к себе на содержание. Устроилась девка, житьем своим не нахвалится. А нынче приезжала — тетка ведь у ней тут живет, — разодета, разукрашена, вся духами услащена. Одних платьев, хвастала, штук восемь да воротник лисий, а уж чулочкам, в обтяжку такие, им-де перевода нет. В таких-то нарядах, думаю, и не она бы сошла за красавицу. И давай меня манить в город. Насулила, лучше-де меня устроишься. Какой-то судья, сказывала, с ног сбился, ищет похожую на меня. Нарядит куколкой. И загорелась я, Семен Григорич. Жалко, конечно, своего угла, хозяйства. Ума лишилась начисто. Ведь все это еще Леонидово обзаведение, но и жизни здесь тоже не видится. Вот сейчас слух пал, что ни покоса ноне, ни выпаса запросто не нарежут, а отмерять станут из общего укоса и только на одну корову. Значит, хозяйство хоть так, хоть этак придется порушить. Да ведь я и сейчас живу не праведницей: приму амбарного да уласкаю, глядишь, и отломится — то пудик отрубей с саней сбросит, а то и мешок мучки. Под настроение все склады готов отпереть. Не свое — не жалко.
— Это кто же такой, щедрый-то? Ефим?
— А то кто же, он самый. Надоел-то, надоел, хуже горькой редьки. Придет и начнет выламываться. Все слова говорит какие-то нездешние, мерзкие: «Позвольте ручку, ма тант», — Анисья насмешливо искривила губы. — А откажу, они меня с конторщиком, Андрюшкой Укосовым, в пыль изотрут. Одна шатия-братия, водой не разольешь. Вот, Семен Григорич, вся я тебе как на духу открылась, будь и ты справедлив ко мне. Скажи хоть одно слово, и за него поклонюсь в ножки. Опоры во мне нет, и живу ровно былиночка на ветру.