Шрифт:
Гвоздев вдруг закашлял с мокрым сдавленным бульканием и откинулся к стене, закрывая рот углом своего одеяла.
— Что же они не возьмут тебя в лазарет? Экое мучение-то. — Огородов подал Гвоздеву воды — тот с трудными перерывами отхлебнул несколько глотков и, растирая под рубахой слабой рукой грудь, сказал:
— Ненавижу, — и лег, укрылся с головой, всхлипывая.
С той стороны железной двери грохнули замком и накладкой. Этот звук всегда был неожиданным и всегда приятно пугал. Молодой толстый жандарм в тесном мундире и туго натянутых брюках впустил в камеру Сабанова и, стоя в открытых дверях, снял фуражку, вытер платком лоб. Рукой с платком в кулаке ткнул в сторону Гвоздева:
— Утром возьмем его. Пусть готовится.
Дверь на смазанных петлях закрылась мягко. Замок и накладка в ловких руках звякнули слитно и надежно.
Сабанов положил на столик несколько книжек, неразрезанных, в бумажных корочках. Мятую, видимо уже читанную, газету, узелок с продуктами и свечами. Огородов, чтобы не мешать ему своим взглядом, перестал ходить и сел на пол за кроватью. Гвоздев затих, лежал не двигаясь. Сабанов наклонился над ним и участливо сказал:
— Я встретил отделенного фельдшера, слышишь, Сережа? Они возьмут тебя завтра. Как ты себя чувствуешь?
Гвоздев не отозвался, и Сабанов, постояв над ним, сел на кромку кровати, развернул было газету, но не стал читать, не мог, видимо взволнованный чем-то. Он пересел на пол к другой стене, против Огородова и, прикрыв ладонью глаза, вздохнул:
— Каждое свидание уносит половину жизни. Истинное слово. Не могу видеть ее убитого, заплаканного лица. Ведь только подумать. Едет из Пскова, терпит всякие неудобства, ночь не спит. Боже мой! И скажи — будет ездить каждый день. Будет сидеть у ворот тюрьмы. Будет просить охрану, умолять, на колени встанет. А зачем? Я, слава богу, здесь в тепле, сыт, книжки почитываю. И говорю ей, да разве втолкуешь. И мне стыдно за себя. А дома дети. Плачут, мать ждут. Вот, говорит, на губах у тебя опять выметалось — значит, мерзнешь. Виски-де совсем поседели — прошлый раз не было. И все-то она высмотрит. Все подметит. Уж это, право, слишком.
— Слюнтяй, — усмехнулся Гвоздев и, повозившись на кровати, добавил: — Все соплями вымажете. Слизняки.
— Вы не сердитесь на него, Павел Митрофанович, — попросил Огородов. — Он болен, а лечения никакого. За нужду озвереешь.
— Ты женат, Огородов? — спросил Сабанов.
— Господь не привел.
— А что так?
— До армии не успел, потом служба… А жена вас любит, Павел Митрофанович.
— То-то и больно. Но сегодня, если бы вы знали, какой она мне принесла подарок. Воистину сладкий сон. И опять: я радуюсь, знаете, не могу не радоваться, а она понять не может. Так и разошлись. И все у меня в душе перепуталось. Вот я немного успокоюсь и возьмусь читать. Хотите, почитаем вслух?
— Либеральные сопли, — вспылил Гвоздев. — Ни слова о них. Слышите?
— Нас большинство — значит, будем читать, — с твердым спокойствием объявил Огородов.
— Так тому и быть, — Сабанов поднялся от стены, зажег свечку, припаял ее на топленый воск к цементному полу. Тут же раскинул газету и растянулся сам. Прилег поближе к огоньку и Огородов. Сабанов не столько расправлял, сколько оглаживал своей тонкой ладонью измятую, но, вероятно, в самом деле дорогую ему газету. Затем, надев очки обеими руками, он вдруг близко круглыми за стеклом глазами поглядел на Огородова и спросил, снимая очки опять обеими руками:
— Тебе суда еще не было, Огородов?
— Жду.
— А какова, к примеру, вина твоя?
— Нас вшестером загребли. Вроде мы динамит воровали со склада. Однако никто не пойман, улик нет, доказательств тоже. А держат.
— Значит, политикой не занимался?
— Господь уберег.
— Так. Господь, говоришь, уберег. Важно. Однако над жизнью-то думать небось приходилось?
— Не без того.
— И каков итог?
— Мы, Павел Митрофанович, из крестьянского роду, и душа у нас, сами понимаете, земляная. Так вот весь динамит, какой есть на белом свете, я бы утопил в море. Правда, немного оставил бы для корчевки пней. — Семен усмехнулся.
— Вот это уже разговор. Вот это я и хотел знать. А теперь слушай, землепашец Огородов, и внимай. Все-таки дело наше, слово наше не пропали зря. Мы, Огородов, вырвали у царя право на землю. Нет, это не милость, это не уступка, а подлинное отступление самодержца. Будь он, наш царь-батюшка, чуточку попрозорливей, он бы давно мог издать такой манифест, и не было бы в России сумятицы. Итак, за дело.
Сабанов потер ладони, надел очки обеими руками, но читать ему не пришлось, потому что загремели железные запоры, дверь распахнулась, и тот же жандарм, в узких штанах, не отпуская ручки и держась на удалении от входа, не строго спросил:
— Господа, что это еще за мода читать на полу. А для чего же стол? Извольте сейчас же встать. И не надо так близко друг к другу. Камера большая, место есть каждому. Я, господа, думал о вас лучше.
Дверь мягко затворилась. Щелкнул, будто икнул, замок, и шаги, стуча по железному полу, удалились.
— Видишь, Огородов, как обходительно, — посмеивался все время веселый Сабанов. — Извольте-де за стол. Возразить что-либо трудно. За стол так за стол. Уж ты извини, Сережа: мы не сами собой — велено, а силу, как ты учишь, уважать надо. Погоди, Огородов. Погоди, брат, дело идет к лучшему.