Шрифт:
На первый раз это было еще терпимо, но при втором посещении люди уже норовили ускользнуть от словоохотливого хозяина. Палаццо Марескотти, с его старой лепкой и внутренним садиком с фонтаном и лимонными деревцами, само по себе тоже не могло бесконечно интересовать ценителей архитектуры.
Магнитом дома, его светочем и средоточием была жена Валерия Якоби, Александра Николаевна, "прекрасная Адександрина", или "Ангел-Воитель", как ее прозвали в Риме. Ходили слухи, что у Александры Николаевны в России остался первый муж, за которого ее выдали будто бы насильно, чуть ли не девочкой, что брак этот был очень несчастлив для нее и что Валерий Иванович увез ее от мужа-тирана тайно и только потом добился для нее развода. В картине "Привал арестантов" в женщине-мадонне Якоби изобразил Александру Николаевну. И так хороша была натура, что художник впервые сумел возвыситься над самим собой и сделать что-то настоящее.
12. "АНГЕЛ-ВОИТЕЛЬ"
Золотисто-рыжий вечер спустился над Римом. Постепенно затихали, будто таяли в сумерках, пронзительные голоса газетчиков, стук экипажей. Из крохотного садика палаццо Марескотти в открытые окна студии тек сладкий запах жасмина и зацветающих лимонов. В садике разговаривали и смеялись, и Александра Николаевна, позирующая в студии для портрета, узнавала издали голоса. Вот сказал что-то своим неторопливым, обстоятельным баском Владимир Ковалевский, русский юноша, биолог, посланный в Италию корреспондентом "Санкт-Петербургских ведомостей". Жизнерадостный и энергичный Риццони, модный портретист, рисующий красивых итальянок, ответил ему, и оба они чему-то засмеялись. А вот тихонько зарокотала гитара в руках горбатенького пейзажиста Латынина, и слышно, как Валерий Иванович требует, чтоб он спел непременно что-нибудь гусарское.
Александра Николаевна чуть пожала плечом: бестактно просить горбатого петь гусарские романсы. Но из сада уже послышался томный тенорок Латынина:
Мадам, за гусара замолвите слово:
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце нежнее мужского,
И, может быть, сжалитесь вы надо мной.
Я в доме у вас не нарушу покоя,
Смирнее меня не найти из полка,
И коль несвободен ваш дом от постоя,
То нет ли хоть в сердце у вас уголка?
Гитара смолкла на густом аккорде. В садике зааплодировали.
– Обожаю, черт возьми, наши романсы!
– воскликнул Якоби.
– Я хоть и не был военным, а вполне ощущаю их поэзию и ни за что не променял бы их на здешние сладкие серенады!
И снова кто-то зааплодировал его словам. А Верещагин знай пишет себе да пишет. Ни романс, ни аплодисменты до него, видимо, и не дошли: словно на дне моря человек... Недаром все русские художники в Риме называют его подвижником и уверяют в шутку, будто перед каждой новой картиной Василий Петрович идет в церковь - исповедоваться и причащаться. И ведь всего двадцать пять лет художнику, а он - стипендиат академии, и новая его картина "Ночь на Голгофе" будет, как говорят знатоки, событием в мире искусства.
Александра Николаевна смотрит на Верещагина. Скуластое лицо с темной редкой бородкой и усами, густые волосы на косой ряд - решительно ничего "художнического" в наружности. И вместе с тем это лицо, изглоданное одной страстью, отрешенное от всего обыденного и низменного. Художник то и дело вскидывает на модель острые, будто вытягивающие что-то из самой глубины глаза - и снова к мольберту.
– Василий Петрович, можно немного передохнуть?
У "Ангела-Воителя" голос был низкий, чуть хрипловатый. Ленивый, пленительный голос. Верещагин посмотрел растерянно. Медленно опускался он на землю.
– О, конечно, конечно! Милая, голубушка вы моя, я совсем вас замучил!
– забормотал он.
– Ох, какой же я осел! И вообще, я уже кончил на сегодня. Вот только волосы пройду кое-где. Никак не поймать мне это бледное, северное золото... Удивительного цвета у вас волосы, барыня моя!
И, говоря так, Верещагин все не мог оторваться от холста, все что-то трогал кисточкой, все нетерпеливо и жадно вглядывался в свою модель.
Александре Николаевне Якоби было немногим больше двадцати лет. Верещагин писал ее в короткой безрукавке, отороченной темным мехом, и зеленовато-сером платье, будто нарочно подобранном к цвету ее глаз. Но зрачок у нее был темный, почти черный и такие же темные ресницы и брови, и это придавало ее широкому, очень русскому и простому лицу выражение энергии и силы.
И фигура у нее была под стать лицу: не тоненькая, скорее даже полноватая, но сильная и гибкая. Она легко двигалась и красиво поворачивала голову с низко заложенной золотой косой. Верещагин как завороженный смотрел на эту косу.
– Никак не дается, ну никак!
– бормотал он с напряжением. В руке он все еще держал кисть.
– Да и не только цвет не получается. Мне вашу суть, ваше нутро надо выразить, а пока - только бледная тень.
Александра Николаевна увидела вдруг пальцы художника. Они дрожали, теребили кисть. Усмешка, проступившая было у нее на губах, исчезла. Все было очень всерьез.
– В чем же вы, Василий Петрович, видите мою суть?
– медленно проговорила она.
– Вы - Жанна д'Арк. Вы - воительница за правду. В вас это сильнее всего говорит. Вы этим жаром так и полыхаете и тех, кто к вам приближается, опаляете, - угрюмо сказал Верещагин.
– А я бездарен, не могу этого выразить.
Он отвернулся к окну. Стали видны его острые лопатки, выпирающие под черным глухим сюртуком.
"Господи, кажется, сейчас заплачет!" - с отчаянием подумала Александра Николаевна.