Шрифт:
Так было в 1921 году. А сейчас Костины друзья с интересом слушали его чтение, изредка перемежаемое необходимыми пояснениями.
«Здорово, друг Константин Андреич! — писал Тихана. — Такое дело, что невмоготу. Рассказать надо, а некому, одному тебе можно. Посуди сам, что вышло, наяву не ждал, и во сне сроду не снилось. Конечно, одного человека я тебе называть не буду, одно только скажу про него слово «И», да и то не имя и не фамилия.
Сколько в эту зиму в Москве снегу намело, — чистая прорва! Трамвай редко где протащится, автомобили застреют посреди улиц, тротуары занесены. Мало, что мы после занятий себе в Кремле дорожки расчищаем, а тут как-то, дён шесть назад, всеми курсами пошли с лопатами на площадь перед Московским Советом на субботник.
Приходим оттеда, только что я перед обедом у рукомойника с себя пот смыл, иду с полотенцем по коридору, а начштаба ловит меня за локоть и кричит:
— Вот он!
Подходит незнакомый товарищ в гражданском пальто, усатый, высоченный, руку мне подает:
— Здравствуй, Нагорнов. У тебя сибиряки во взводе есть?
— Зачем вам, — спрашиваю, — сибиряки?
Как на грех, у меня ни одного сибиряка во взводе.
— Охотники нужны.
Я было сперва не понял: на какое дело охотники?
— Да нет, — говорит, — по дичи охотники, по лисе, по белке, по медведю.
— Уток, — отвечаю, — смолоду лупил, было дело, а медведей не доводилось. Один раз видел медведя и застрелил бы его, да Чапай, Василий Иваныч, не дал.
— Как? — смеется он. — Чапай не дал тебе медведя застрелить?
Не помню, сказывал я тебе, Андреич, то ли нет, — прискакал раз к нам в артиллерийский дивизион летом девятнадцатого года Чапаев с ординарцем. Аж верст за шестьдесят: он в степях воевал, а мы в лесу стояли, а недалеко от нас речка, на Урале дело было. Уговорился он с нашим начальством, о чем надо было, и захотел выкупаться.
Нет, Андреич, не могу тебе всего описать, перо брызжет, и некогда мне, утро всходит, вот-вот побудку делать. Приезжай в Москву, тогда все дотошно расскажу. Как ты есть мой лучшайший друг и охотник.
Будь здоров и кланяйся Ольге Федоровне и вези ее с собой в Москву.
Взводный Школы ВЦИК Тихон Нагорнов».— Красные строки и знаки препинания все-таки не помогли мне добраться до смысла письма, — сказал Костя. — Действительно, при нашей случайной, мимолетной встрече на фронте говорил мне Тихана что-то про свое знакомство с Чапаевым. Но что это за слово «И», «не имя и не фамилия»? И при чем тут медведи? Я стал в тупик. Спустя несколько дней пришло новое письмо.
«Опять за столом сижу, — писал Тихана, — все спят, а мне невмоготу, отродясь в жизни первый раз такой зуд писать. Так вот, говорю тебе, прискакал к нам Чапаев, уговорился, о чем надо, и захотелось ему выкупаться. А на Урале дело было, а недалеко речка. Ординарец-то его, сердешный, устал, ухропался да в холодке под кусточком так всхрапнул, что пожалели его будить. Комдив и говорит:
— Своди, Нагорнов, товарища Чапаева под кручу, пущай его выкупается.
Мы и пошли с Чапаевым вдвоем.
Выкупались, вылезаем, и токо-токо я свое галифе натянул, гимнастерку хочу надеть, гляжу — а Чапай голый стоит на песке, застыл, в одной руке штаны, а другою он мне знак подает, дескать: «Тише, тише ты!..»
А сам смотрит кверху неотрывно — под кручей мы с ним купались — и веселый такой сделался, аж улыбается, и ус у него подрагивает.
Поднял я глаза — и обмер: на круче здоровенный медведь на задних лапах, передними кусты развел, уши насторожил и на Чапая, как человек, смотрит! Вот-вот на него спрыгнет…
Я за маузер! Хватаю его с песку — никогда револьверта в кобуре не застегивал, ни днем, ни ночью, — к Чапаю подскочил — пихнул его, чтоб не на него случаем медведь скакнул, и спешу, выцеливаю: слыхал я, что не во всяко место зверя можно убить…
А Чапай возьми да как свистни, два пальца в рот! Медведь шасть — и только моя пуля над ним запела.
Я на Чапаева:
— Что ж ты, товарищ командир, не дал мне зверя убить?
А он, голый, хохочет, заливается.
— Беляк, что ли, он, медведь? — говорит. — За что его убивать? Пущай себе в лесу пасется. А ты аль его испугался?
— Да он, — говорю, — еще момент и на тебя сиганул бы!
— Чего ж он утек, а не сиганул? Он на меня глядел вполне дружелюбно.
Оделись мы, идем с речки, Василий Иванович мой че-гой-то помрачнел и говорит:
— А зря я тебе не дал медведюку убить. Коров, подлец, наверно, у мужиков задирает. И батарейцев бы ты своих ужо медвежатиной покормил.
Хороший был мужик Чапаев! Добрый, простой, из нашего брата.
Ну вот, этот случай я и рассказываю тому товарищу в пальто, в коридоре казармы, а он смеется и говорит:
— Кажись, ты мне, взводный, сам пригодишься. Из дробового ружья стрелять умеешь?
— А как же, — отвечаю, — только не из двуствольного, а из берданки.
Помнишь, Андреич, как мы с тобой вдвоем с одной берданкой охотились, ты еще потом ее моему брату Тимошке подарил.
— Из берданки, — говорит, — это хуже, ну ничего, попробуем. Выходи после обеда к кремлевской стене, под кручу.
Пообедал, иду, а там у нас сугроб такой намело, что как под него сойдешь, над тобой только башня старая кирпичная да синее небо. Съехали мы туда вниз по снегу на своих салазках, а тот товарищ принес с собой берданку да две вершковых, толстых доски.
Воткнул одну доску в снег у башни, шагов на тридцать меня отвел, а лазим по колено, валенками снег черпаем.
— Ну-ка пали, — говорит, — да чур по моей команде. Возьми сначала ружье «к ноге», а как скомандую «раз», то целься, а «два, три!» — то чтобы вместе с «три» выстрел был, не позже.
Сделали все, как он сказал, выстрелил я в его «три», — доска в щепы.
— Чем это, — спрашиваю, — берданка была заряжена?
— Разрывной пулей. Теперь я другую доску подкину, а ты бей на лету.
Зарядил он опять ружье, дал мне, а доску размахнулся и кинул вдоль стены. Я приложился — бах! — от доски щепки в снег.
— Ого! — говорит. — Да ты молодец! А теперь подкинь-ка мне щепочку.
Кинул я ему, — и он сбил, точно орех щелкнул.
— Ну вот, — говорит, — значит, подходим мы с тобой оба для нашего дела. Собирайся к вечеру, скажи начштаба, чтобы он подобрал тебе потеплее тулуп, я за тобой заеду.
Куда ехать и для какого дела — вижу, расспрашивать не полагается. Дома у начштаба спросил, кто этот товарищ, начштаба отвечает:
— Из ЦК.
Константин Андреич, смилуйся, рука устала хуже, чем от лопаты, шея замлела гнуться, никогда я стоко не писал. Больно длинно получается, опять же и перо брызжет, пес его знает, чего оно. Приезжай, доскажу».
— Так обрывалось и это письмо, к вящей моей досаде. Я написал Тихане, прося его уж хоть вкратце сообщить, чем же кончилось дело. Прошло недели две, и я получил последнее письмо от него, на этот раз большое. Оказывается, тот несколько вечеров, после работы, усаживался за непривычный для него «каторжный» труд. Вот что он мне писал.
«Вечером заезжает за мной все тот же товарищ из ЦК, садит в автомобиль и везет в самое Вечека. Ведет по этажам, входим в кабинет — за письменным столом сидит… ну, ты знаешь, кто т а м самый человек главный. Здоровается со мной за руку, сажает на стул против себя и просит рассказать, как мне Чапай не дал медведя убить. Слушает, смеется и говорит:
— Поедете, товарищ Нагорнов, на охоту. Вот ваш начальник, — на того показывает, который меня привез. — С вами едет один охотник, вы лично должны его охранять, находиться при нем безотлучно, а если зверь или враг-человек на него кинется или захочет в него стрельнуть, должны вы, Нагорнов, стоять за него насмерть, заслонить этого охотника своей грудью, а врага убить или, все одни, зверя.
— Слушаюсь, — говорю, — все будет исполнено. А кто этот охотник? — спрашиваю.
— Вам скажут, коли сами его не узнаете. Молчите только, что я вас вызывал, он не любит, чтобы его охраняли.
Дали мне билет, шофер свез меня на вокзал к поезду, где я должен был занять пустое купе, и на близлежайшем полустанке ко мне подсядут. Так оно и было, и подсел мой начальник с двумя еще пассажирами, и все трое в тулупах.
Один из этих пассажиров — мужик хромой обыкновенный, да в плечах дюже широк. Егерь он, лесник и лихой был, видать, смолоду медвежатник, а покалечили ему, как он мне потом дорогой сказал, на царской войне немцы ногу.
А другого-то я не сразу рассмотрел, вижу, усы рыжеватые из мехового воротника, с бородкой, а как воротник он откинул — батюшки!! Хоть и темновато в купе, а не обознаться: о н!.. (Вспоминай, какое слово «И» я тебе в первом письме писал.) А заговорил он — и голос я враз узнал: слышал его речь на Красной площади!..
Смотрю я на него, и его только одного вижу, и не все понимаю даже, что он говорит, будто во сне брежу. Помню, руку мне свою дает и спрашивает, как меня звать. Говорю — Тиханой, а он:
— Тихон, значит. А отчество как?
— Меня, — говорю, — с малолетства все Тиханой зовут, без отчества.
— А отца вашего как звали?
— Василием.
— Ну хорошо, — говорит, — раз вы привыкли, что вас зовут Тиханой, я вас буду звать Тиханой Васильевичем.
Спросил, откуда я родом, давно ли из дому, где воевал…
У всех у нас ружья, и у него в чехле, едем на охоту, а он взялся у лесника чегой-то про мешочников интересоваться. Спрашивает и меня:
— Тихана Васильевич, вы тоже в деревне выросли: как вы смотрите на мешочников?
— Смотрю, — говорю, — отрицательно вполне.
И рассказываю, как год тому назад наш красноармейский эшелон под Тамбовом остановился на пути ночью середь чистого поля. Паровоз на уклон тянул-тянул, да и стал, пыхтит, колесами скребет, а сам ни с места и давай дудеть, чтобы мы проснулись. Вылезаем из теплушек, а теплушки-то снаружи, как мошкарой, людьми облеплены: вповалку лежат по крышам, с тамбуров виснут, и всё с мешками.
Взобралась солдатня на крыши и давай мешки под полотно швырять. За мешками наши безбилетные пассажиры послезали. Заставили мы их вместе с нами вагоны подпирать и кое-как сдвинули поезд с места, пополоз он тихонько в гору, и так уехали дальше.
— И мешочников с собой взяли? — спрашивает меня наш охотник.
— Нет, — говорю, — их середь поля бросили. Да им ништо, чай, со следующим поездом укатили.
— А хлеб вы у них реквизировали? Ведь они государственную хлебную монополию нарушали.
— Да, — отвечаю, — конечно, ежели по всей строгой справедливости коммунизма, то надо было нам у них хлеб реквизировать и передать местному упродкому, а ежели по справедливости нонешней жизни…
— Как, как? — перебивает он меня. — Две справедливости? Значит, по вашему мнению, коммунизм у нас расходится с жизнью?
Я отвечаю, что ничего такого я сказать не хотел, но только из мешочников этих не все же спекулянты, есть и отпускники — рабочие и другой трудовой элемент из бесхлебных мест. Эти не от хорошего житья с мешками поехали, а с голодухи. Было бы днем, пошарили бы у них документы, разобрались бы, кто чего, а ночью махнули рукой и уехали. Да и не заградительный мы отряд, артиллеристы мы…
Говорю, а сам думаю: ну, рассказал на свою голову, а у самого такое сделалось на душе, что хоть сам просись под суд революционного трибунала. А он говорит:
— Мы, коммунисты, должны согласовывать строгую справедливость коммунизма, как вы, Тихана Васильевич, хорошо о ней выразились, с требованиями современной жизни. Чтобы одна была справедливость, а не две. — И спрашивает: — А что, если советская власть сейчас продразверстку отменит? Лучше будет народу жить или хуже?
Я подумал и отвечаю:
— Хуже.
— Почему? — спрашивает.
— Как почему? — говорю. — А чем же Красную Армию и городских рабочих кормить? Что же, мешочники, что ли, им хлеба навезут? Спекулянты? Или бойцы Красной Армии сами, с мешками, за хлебом двинутся? Какая же тогда у нас будет армия? А так нам государство пайки выдает из продразверстки.
Он усмехается.
— Это вы правы, Тихана Васильевич. Но вот один крестьянин советует вместо продовольственной разверстки ввести продовольственный налог: собирать каждый год столько-то хлеба для рабочих и армии, а излишки хлеба, что у крестьян останутся по сдаче заранее объявленной суммы налога, разрешить им пускать в обмен или в продажу. Как вы на это взглянете? Не лучше ли так будет для города и для деревни?
— Что ж, — говорю, — может, это и так. Пожалуй, мужику тогда выгода появится хлеба побольше сеять, больше ему останется по сдаче налога.
— Ага! ага! — говорит он. — Это очень важно, что выгода появится. Значит, крестьянин будет хлеб сеять, значит, у нас в стране хлеба прибудет. А подправив сельское хозяйство, мы рабочих и армию досыта накормим и промышленность вперед двинем.
— А как же, — отвечаю, — знамо, так. — И лесник мне поддакивает. — Но, — говорю, — и кулак со спекулянтом тоже поживятся.
— Да, — отвечает он, — не без этого. Но авось справимся с ними, как вы думаете?
— Справимся!..
Я тебе пишу это, Андреич, как истому коммунару, зря об этом не болтать, да ты сам знаешь, о чем можно и о чем нельзя и где в пропаганде использовать. Да и не знаю я, будет ли декрет какой новый, или это он нас с лесником испытывал.
Ну, едем мы, значит, дальше и разговорились про медвежью охоту. Лесник объясняет, как медведей бьют в берлоге. Корягой его расшевелят и на свет вытурят, а тут его и стрелять, пока он не убег. Охотник наш хочет знать все дотошно, в какое место медведя бьют, лесник ему объясняет:
— Коли прямо на нас идет, то и бейте прямо в лоб, а коли с заходом — способней всего ударить под мышку, ближе к сердцу.
— Так… — усмехается чегой-то наш охотник. — Значит, не всегда способней прямо в лоб бить, иной раз надо уметь и с заходом ударить?
…Меня сейчас, Андреич, потребовали куда-то. Не судьба письмо дописать. Будь здоров, до свиданьица!
Т. Нагорнов».Костиных слушателей сильно заинтересовали и Тиханины письма, и сам их автор. Они потребовали, чтобы Костя обязательно разыскал Нагорнова и привел его в институт, пусть он доскажет им всю историю поездки с Лениным на охоту, до конца…
Глава пятая
В октябре двадцать третьего года институт, как и вся партия, кипел политическими страстями. В Болгарии, а затем в Германии разыгрались революционные события; в Болгарии восторжествовала реакция, в Германии борьба разгоралась; у нас в это время партийные собрания проходили под лозунгом — быть готовым в любую минуту дать отпор международной реакции и помочь германским товарищам.
Революция в Германии!.. Трудно было себе представить, сколько благодетельных перемен могла она принести с собой. Но мирной передышке, отведенной Косте Пересветову для занятий «теорией», угрожал преждевременный и непредвиденный конец. Было ясно, что, в случае мобилизации армии, коммунисты, побывавшие на фронте, возвратятся в нее в первую очередь.
Среди студентов велись полушутливые разговоры: какие тут занятия, раз не сегодня-завтра революция в Германии!.. А Костя между тем решил использовать вовсю последние денечки и навалился на работу над «столыпинщиной».
Он сидел у себя дома вечером под опущенной с потолка на шнуре висячей лампочкой и, разложив на столе полукартонные карточки с выписками, распределял их по главам будущей работы. Не первый месяц накапливал он это сырье и теперь, со страстью Скупого рыцаря над сундуком сокровищ, перечитывал каждую бумажку, соображая, какое найдет ей применение… после победы революции в Германии.
— Я тебе помешал? — спросил, просовывая голову в дверь, Саша Михайлов.
— Ничего, входи, — отвечал Костя и невольно поморщился.
Дело важное, объяснил Саша. Сейчас ему Вейнтрауб сказал, будто бы Троцкий, а потом еще сорок шесть партийцев, в том числе некоторые члены ЦК, подали в ЦК письма с критикой политики партии.
— Ты подумай: война на носу, а в ЦК разногласия! — Широкое Сашино лицо было не на шутку встревожено. — И опять Троцкий. Еще в сентябре слух шел, что он на заседания Совнаркома и СТО не ходит.
У Кости докучно защемило сердце. Опять новые тревоги. И опять его отрывают от работы…
— Кто сказал Вейнтраубу? — спросил он.
— Секретарь ячейки Длатовский кое-кого информировал под условием не болтать. Под этим условием Геллер разболтал Вейнтраубу, а тот мне.
— Что они критикуют?
— Внутрипартийный режим, весь партийный аппарат, ЦК. За бюрократизм будто бы. Пишут: если так будет продолжаться, ЦК приведет страну к гибели.
— К гибели?.. Так и пишут?
— Не знаю, так Вейнтрауб говорит. «Поражение в мировом масштабе» пророчат. Требуют свободы группировок в партии. Я думал, ты слыхал, расспросить пришел. У тебя друзья в институтских верхах.