Шрифт:
Удивительно, – откуда берется детская чуткость? Мать никогда не просила нас с сестрой скрывать от отца эти наши чаепития на кошме. Но мы отлично знали, что говорить об этом нельзя. И когда отец за обедом спрашивал:
– Ну, Котики-ботики, что вы тут сегодня делали, много ли шалили?
Мы рассказывали решительно обо всём, кроме кошмы… Впоследствии, когда мне было лет 10-11, я также тщательно скрывала от матери тайну отца…
Никогда не вспоминаю мою мать, даже в более позднее время, за книгой, за газетой. Мне кажется, она не читала никогда. За то отец приносил всегда целые портфели книг и часто читал даже за чаем и за ужином. Меня и сестру он сам выучил читать и писать очень рано: шести лет я уже читала детские сказки и очень любила пересказывать их отцу. Но мать слушать не любила:
– Не мешай, Катенька, с глупостями. Ничего этого не было… Всё глупости. Помоги лучше мне чистить ягоды…
Она была совершенно помешана на чистоте, хорошем столе и вечно была занята мелочами, несмотря на то, что в доме была прислуга. То вытирала пыль, то делала сибирские пельмени, – делала их скоро и артистически, то крошила татарские орешки, то резала салму, – свое любимое кушанье… И «вас рано приучила ко всему этому. Лет восьми я отлично лепила эти самые пельмени, которые делались у нас сотнями. Когда отец бросил гимназию и взял место акцизного чиновника, ему приходилось ездить в уезд. Пельмени делались тогда чуть не в тысячах. Замораживались, клались в мешок, который отец и брал с собой. На станциях их нужно было опустить в соленый кипяток, раз прокипятить и тогда получалось прекрасное, питательное блюдо.
Работая по целым дням, мать мурлыкала свои заунывные песенки на татарском языке. В детстве мы знали много татарских слов, но учить языку отец не позволял.
– Мила, не к чему забивать головы детям языком, который им не нужен. Говори всегда по-русски…
В Самаре
Более отчетливые воспоминания связаны у меня с Самарой. Мне было лет семь, когда мы туда переехали. Очень хорошо помню наш домик недалеко от речки Самарки, помню Волгу, Струковский сад, гимназию, куда меня отдали тоже очень рано, – мне не было тогда и 8 лет. Особенно всё это раннее, давнишнее всплыло в памяти, когда я приехала по делам в Самару лет через двадцать пять. Вечерами шли тогда жаркие споры с самарскими марксистами, покойным другом Ленина Циммерманом, В. В. Португаловым и другими, а днем я бродила по городу, по прелестным аллеям Струковского сада и – такая тоска сжимала сердце… Вот-вот подойдет отец с своей пышной каштановой шевелюрой, и мы стремительно побежим с ним вниз, по откосу сада… к вечерам лирики не полагалось: мы решали ведь важные вопросы о путях России!
О самарской гимназии не могу рассказать ничего. Очевидно, время в ней проходило совершенно бесцветно, и в памяти не уцелело ни одного эпизода, о котором стоило бы рассказать. Вне гимназии особенно памятны буйные игры на улице с целой сворой соседских детей. Эти игры были настоящим наказанием для моей матери и выводили ее из себя. В Самаре обострился ее туберкулез; она часто прикладывалась – в лихорадке – к кушетке и была очень раздражительна. Эта раздражительность особенно усилилась, когда отца – почему не помню – перевели внезапно в Новоузенск. Было решено, что он уедет туда один, а мы останемся пока в Самаре. Помню, как страшно рыдала мать, провожая отца. Плакали и мы. Отец долго целовал нас всех и мне шептал:
–– Береги, Котик, маму и Маню. Мама, Котик, очень больна…
Слова отца, очевидно, не оказали никакого действия… В этой жизни нашей без отца больше всего запомнились постоянные и всё усиливающиеся ссоры с матерью. Выработалась даже формула, по которой я узнавала, что мать сердится: она называла меня тогда не Котиком, а Катенькой и всегда на Вы:
– Чулки, Катенька, горят на вас… Хоть бы постыдились… Вся в грязи… Господи!
В грязи была не я одна. Любимой игрой нашей был «смерч». Самара и потом, когда я приехала туда через 25 лет, поразила меня своей особой пылью: мелкой как мука, глубокой и в то же время мягкой как пух. А в детстве мы разувались, запускали ноги в эту глубину черно-серой массы и затем подымали ее столбом, крича «смерч!», «смерч!». Искусство состояло в том, чтобы поднять столб как можно выше и гнать его ногами вперед. Нравилось всё: и опускать ноги в жаркую, нагретую солнцем пыль, и ее взлеты, и старание осыпать соседа, и крики, гвалт сердитых взрослых прохожих, нередко дававших нам шлепок. Очень хорошо помню, как отшлепал меня какой-то священник, которого я осыпала «смерчем» и нечаянно уткнулась ему головой в живот.
Конечно, игра была в полном смысле слова грязная и отчаянию матери не было пределов. Но я убегала на улицу и снова – те же забавы весьма не эстетичного свойства. Много лет спустя, я вспоминала эти свои подвиги, когда смотрела на французских детей, игравших в аналогичную игру на прекрасном пляже Атлантического океана, Sables d'Ologne. Но какая разница… Мы поднимали столбы пыли, а французские дети – взбивали ногами сыпучий, чистый, золотистый песок… И были эти дети совсем другие, – даже дети бедных рыбаков. ,
С Самарой связано несколько сильных переживаний, положивших след на всю жизнь.
Рядом с нами жил отставной чиновник. Не помню его фамилии. Не то Воронов, не то Воронков. Мы всегда звали его «чиновник». Это был огромный человек с большим красным носом и лысой головой. Он часто сидел на своем крыльце в халате и в туфлях на босу ногу. Нас особенно поражали волосы, – совсем длинные волосы на ногах. Ленка, озорная дочь нашего хозяина, всегда и ко всем приставала с разными вопросами. Чиновник любил, чтобы мы, дети, сидели с ним на крыльце. Ленка водила пальчиком по его ногам и приставала:
Дяденька, а ты бы их на голову?
Что, дурочка, на голову?
– Да волосы-то. На ногах они ни к чему, а на голове – теплее…
Чиновник хохотал и давал нам семечки. Приволжские жители всегда грызут семечки и мы так же всегда их имели и дома, и в карманах. Но у чиновника семечки были необычайно вкусные: крупные, каленые. А в садике его росли подсолнухи… Чиновник иногда водил нас в садик и показывал, как желтые головки поворачиваются по солнцу – утром в одну сторону, вечером в другую, а в полдень стоят прямо, как солдаты в строю…