Шрифт:
Очень живо встала в памяти эта картина, когда я много позже увидела верблюда в одном из зоологических садов не то в Берлине, не то в Брюсселе. Старый, милый знакомец детских лет…
Я не знаю, когда дети начинают замечать и понимать настроения и взаимоотношения других людей. Конечно, мы очень хорошо улавливали когда мать сердита, а когда она весела и можно с ней танцевать, что отец сильно занят и его нельзя «трогать», – всё это было усвоено весьма рано. Потом, наблюдая уже за своими детьми, я отметила, что такие чувства, как обида, ревность, любовь к похвале известны ребенку едва ли не с второго года жизни. Но когда дети начинают замечать, как относятся друг к другу близкие? Родители мало задумываются над этим вопросом и часто вводят детей в такие области своих душевных переживаний, которые они вряд ли способны осознать. А так называемые семейные сцены, невольным наблюдателем которых является ребенок… Вот область, над которой не мешало бы тщательно поработать не только педагогам и психологам, но и образованным родителям, способным уловить оттенки духовного развития их детей.
До Новоузенска я совершенно не помню, чтобы когда-нибудь меня интересовало, как относится к отцу моя мать или отец к матери. Просто даже не существовало таких мыслей или вопросов. А с этим городом связаны воспоминания о каких-то сложных вещах, ставших вполне ясными лишь впоследствии.
У моей матери было несколько красивых вещей, я их очень любила. Две пары сережек. Одни – серебряные с подвесками и шариками. Шарики так мелодично перестукивались, когда она танцевала или качала головой. Другая пара – черные – кольцо в кольцо. Затем были ожерелья из янтаря и из мелких серебряных монет. Она надевала эти ожерелья, когда наряжалась в татарский костюм. А я любила их «примеривать» и греметь бусами и монетами. Всегда огорчалась, что не могу надеть сережки: мне так нравились они в ушах матери.
Сидя около ее постели в Новоузенске, когда отец уехал в уезд, я как-то пристала, – почему у меня нет дырочек в ушах.
Хочешь? – спросила мать.
Хочу! Хочу!
Совершенно не помню теперь, каким инструментом мать проколола мне уши. Хорошо помню только, что зачем-то потребовался для этого воск. Не помню также, было ли это больно. Но вскоре одно ухо воспалилось, загноилось и, когда приехал отец, ухо болело уже так, что потребовалось вмешательство врача. Мою кровать перенесли в комнату матери: ухо нарывало, и я не могла спать от боли. В первый же вечер после приезда отца в этой комнате разразилась сцена. Не знаю, думал ли отец, что я сплю, но до этого вечера я никогда не слышала такого тона по отношению к матери.
– Людмила, ты должна, наконец, бросить все
эти штуки.
Сколько раз говорить тебе, что ты портишь детей! Теперь делаешь их еще и калеками…
Это мои дети…
Глупый ответ! Дети требуют воспитания. Ты не умеешь воспитать даже себя! Мне всё это надоело! Колоть уши и делать из ребенка дикаря с подвесками!
Мать зарыдала.
– Ну, начинается…
Отец стремительно вышел из комнаты, а я боялась пошевелиться. Мать плакала горько, захлебываясь… Рыдания становились всё громче и громче. Я вскочила с постели и бросилась к ней. Стала гладить, ласкать. И в это время нечаянно сорвала повязку, наложенную на ухо и голову врачом. Возню услышал отец…
Что здесь такое?
Повязка… повязка…
Всю ночь горела лампа. Отец сам сделал мне перевязку, велел лечь в постель и сурово сказал: – Не смей вставать… И вышел, не подойдя к матери.
Я в первый раз ощутила острое чувство жалости к моей матери. Отца я любила страстно. Но в эту ночь он показался мне таким грубым и злым. На другой день пришел доктор и позволил мне встать. Отец позвал меня в кабинет и показал картинку из большой толстой книги: негритянка с кольцом в носу…
–– Вот это, Котик, дикие люди. Они навешивают на себя украшения, уродуют тело, – нос, губы и уши. Ты тоже хочешь походить на эту уродину?
А… мама?
Мама? Наша с тобой мама тоже дикарка, – задумчиво сказал он.
Несчастьем нашей жизни в Новоузенске была топка печей. Зима стояла суровая, – лютые ветры насквозь пронизывали деревянные и плохо оштукатуренные постройки. Топить же приходилось кизяком… Плотный кизяк очень трудно разжечь. Иногда разжигала его не только киргизка-прислуга, но и вся наша семья. Печей в доме было много (тогда еще все городские люди любили жить, не стесняясь в «квадрато-метрах» – просторно), и картина была удивительная: около каждой печки сидел кто-нибудь из нас, стараясь разжечь кизяк-кирпичик. Во сколько раз легче было потом, в Берлине, разжечь угольный брикет! А затем, когда кизяки разгорались, по всей квартире распространялись такие ароматы, что хоть беги… В нашей квартире только по настоянию отца хозяин согласился сделать форточки, – тогда такой гигиены не признавали.
Именно это печное несчастье приводило наиболее часто к семейным сценам. Мать громко и очень резко жаловалась на неудобства этой «подлой» жизни, а отец выходил из себя:
– Стыдно! Не я строю города. Стыдно!
– Хлопочи о переводе… Дети не учатся, и я тут умру, умру…
– Дети учатся со мной! Что ты понимаешь в этом?
И снова одно и тоже. Мать бросается в свою комнату и горько плачет. Отец ходит взад и вперед, заложив руки за спину. А мы с сестрой забиваемся в угол и не смеем пикнуть… В этом городе вообще не помню ясных, радостных дней в семье. Мать уже никогда больше не танцевала. И ковер с черкесом не стелился даже тогда, когда отец уезжал в уезд. Совсем не помню, чтобы у нас бывали гости. Жизнь была замкнутая – в кругу семьи. Отец иногда уходил в клуб, но и это случалось редко. Самыми лучшими минутами этого периода были уроки с отцом, всегда интересные, и беседы с ним на его кушетке. Он часто показывал нам картинки из разных книг, читал из Брема о царстве птиц и замечательно искусно копировал соловья, кукушку и разных других пернатых.
Теперь, когда пишу эти воспоминания, и представляю себе иссушающую души скуку вот таких провинциальных городков с кизяками, – начинаю по особому ценить граммофон и кинематограф: какое это благодетельное обогащение бедной впечатлениями жизни! Но тогда ведь ничего этого не было. От скуки предавались игре в карты и попойкам, но отец не любил такого рода развлечений.
К весне матери стало так плохо, что ее и нас отец повез в степь, в простую киргизскую юрту. Пила она там кумыс, много лежала на воздухе и не курила: за этим поручено было смотреть мне. Как-то не помню никаких интересных событий или переживаний в этой своеобразной кумысолечебнице. Знаю только, что шипучий кумыс был необыкновенно вкусен. Позже мне приходилось бывать в специальных кумысолечебных курортах. Но нигде, кажется, кумыс не был так вкусен, как этот, приготовленный киргизами «для себя». Вероятно, он был и особенно целителен: мать сильно окрепла, пополнела и стала много веселей. Любимым нашим удовольствием там, около юрты, было собирание ковыля. Прелестный, бархатистый, мягкий, вечно колышущийся покров степи. Мы украшали им кошомные стены юрты, делали букеты и увезли несколько мешочков с собой: долго держится, как иммортели.