Шрифт:
Она смотрит прямо мне в лицо, но ничего не отвечает. Я уже начинаю думать, что она удалится, так и не проронив больше ни слова.
— Я хорошо помню, где ваша землянка! — отвечает она так, чтобы я понял: возражать не следует.
Я и не возражаю. Стефания идет к своим больным, а я с новыми силами мчусь к Грише — мерить температуру.
Мороз обжигает лицо, но мне это будто и нипочем. Я спешу к моему земляку, хочется что-нибудь сделать для него. А мысли то и дело возвращаются к Стефании. И хотя я бегу что есть мочи, заслоняясь от ветра, она видится мне так, точно я стою на месте и близко всматриваюсь в ее посмуглевшее лицо. Посмуглевшее или оно мне кажется таким из-за огромных глаз, темных бровей и волос, растрепанных ветром? Что с того, что теперь поздняя ночь и я не мог разглядеть это лицо… Важно ведь совсем другое: то, что она наконец заговорила со мной на "ты"… "Если потеряешь…" Но и на этом мысль моя недолго задерживается. Я великодушен, я щедр с самим собой. Ведь этих приятных мелочей у меня более чем достаточно. И времени впереди тоже хватит, чтобы обдумать их и сделать кое-какие выводы. Главное — она переменилась, она стала совсем другая.
Ставлю Грише термометр, выцеживаю еще несколько капель влаги из котелка со снегом и вливаю их ему в рот. Мне кажется, они шипят, как на раскаленной сковороде.
И вдруг замечаю, что он не спит, он пристально разглядывает меня в темноте. Узнает ли он меня?
— Это я, земляк.
— Знаю, что ты. — Голос у него после сна окреп, стал яснее. И смотрит на меня, как в прежнее время.
— Скоро придет медсестра, — сообщаю я, пытаясь приободрить его.
А он смотрит на меня в темноте, не отрываясь.
Ты что-то говорил про Никифора, перед тем как я отправился за Стефанией, — опять пытаюсь отвлечь его.
— Про Никифора? А что я говорил? — спрашивает, и в его глазах мелькает что-то вроде интереса.
— Ты, кажется, жалел его. Сочувствовал, что ли..
— Да нет, нет… Какое там! — возражает он после недолгого молчания. — Не я его, а он меня должен жалеть. Это он должен оплакивать меня. Он!
Гриша пытается поднять голову, но от моей помощи отказывается.
— Ты не поймешь… Ты же не знаешь… Никто не знает…
Я не издаю ни звука, боюсь перебить его словом, движением, выражением лица, которое может выдать мое любопытство. Узнать что-нибудь о Комане, о тайне, которую Чоб скрывает столько времени!
Но Гриша молчит. Наверху слышно лишь гудение ветра, который ворошит траву, куски дерева, жести — нашу так называемую кровлю. Тонкая снежная пороша ложится на мое лицо и тает все медленнее. Ноги мои — две огромные сосульки. Мне страшно разуться. Снова, как много раз до этого, чтобы ободрить себя, уношусь в мыслях к тем, кто мерзнет в окопах… Им-то каково? Каково тем, кто теперь отправляется в разведку, кто стоит в засаде? Опять пытаюсь безуспешно укрыться под своей "крышей", уйти в выдуманный мною мир…
И все же сильнее всего любопытство, желание узнать хотя бы что-нибудь о Никифоре Комане.
— …Они выгнали его из семинарии, лишили духовного сана за то, что он объявил себя коммунистом, — громко и уверенно говорит Гриша. Отдышавшись, он продолжает: — В сигуранце его пытали, при мне пытали, требовали, чтобы он отрекся… от идеи… Чтобы он написал, что кается, что не…
Он протяжно, со всхлипом вздыхает.
— Не все смогли вынести пытки. Не все… А он выдержал. Не сдался.
Чоб закрывает глаза, словно страшится того, что сейчас увидит. Но все равно он видит. Видит все.
— Вынес. И когда прутьями хлестали по пяткам… и когда иголки вгоняли под ногти… — Теперь он говорит медленно, нанизывая подробность за подробностью. — Выдержал, даже когда ему давили пальцы косяком двери. При мне это было! Мы стояли лицом к лицу. Лицом к лицу! Меня отпустили… Домой… А его — нет. Доследование… А я им уже не нужен был. Не нужен… Никифор просидел целых два года, до самого прихода русских.
Он настолько обессилен, что в голосе его не слышно ни боли, ни печали. Казалось, он нарочно говорит таким тоном, с неведомой до сих пор жестокостью. Сперва я даже подумал, что он хочет оскорбить мой слух, мое достоинство хотя бы таким образом, теперь, на пороге смерти, свалить на меня хоть часть ответственности за муки, вынесенные Команом. В конце концов я понял, что имел он в виду самого себя. Себя, и никого другого, он с такой жестокостью карает за муки друга.
Следует долгое молчание. В голове у меня рой неясных тревожных видений.
— Я знаю в точности, — начинает он вдруг говорить, — знаю… что он и перед немцами так же стоял в свой последний час… Не отступил ни в чем…
Он заглушает стон, чтобы я не услышал его.
— Теперь и я бы… так стоял. Да вот не пришлось… Для этого требовалась винтовка. А я, видишь, валяюсь тут, как червь какой-то, лопату и ту не в силах держать в руках… Не то что кирку… Кирка… Видел, как я тогда? Думал помочь тебе, а еще больше напортил… Когда вы с Туфяком соревновались.
— Ничего, друже! Ребята наши тебе верили. Будь спокоен…
Он недоверчиво смотрит на меня.
— Верили, верили, Чоб! — повторяю я. А он все смотрит на меня с сомнением. Может, потому, что я сказал "верили", а не "верят"?
В самом деле, что это я вдруг заговорил в прошедшем времени?
Я обнимаю Гришу, мае хочется взвыть от отчаянья и тоски. Мы же земляки! Дети Калараша, невзрачного, богом забытого городка… Обоих нас, откуда бы мы ни возвращались, волновали до слез его неказистые халупы, скособочившиеся под тяжестью замшелых дранковых крыш. Халупы, что траурным кортежем выстраивались навстречу прибывающему поезду. С каждым разом мне казалось, что они все глубже и глубже врастают в землю…