Шрифт:
После убийства Кирова Шиваров начал говорить, что хочет уйти с работы и заняться журналистикой. Мы удивлялись - почему, зачем? Он, конечно, знал, почему и зачем, это МЫ не знали. Лишь в 1937 году ему это удалось.
В 1938 году, утром, когда я еще лежу в постели, он входит ко мне в комнату в пальто и в шапке. Визит его для меня полная неожиданность, так как незадолго до этого он был переведен на работу в Свердловск, в газету.
– Что случилось, Николай?
Он вертит шапку в руках.
– Одна добрая душа сообщила мне, что видела ордер на мой арест. Пусть это сделают здесь, чтобы Люси не нужно было таскаться в Свердловск с передачами, мрачно отвечает он".
Он взял с мамы слово, что она будет около Люси, когда это случится... что она заберет к себе Вадика, если возьмут и Люси... что она обратится к помощи Фадеева, чтобы избежать приюта для детей репрессированных... что он надеется на его дружбу...
"Его арестовали через четыре дня. Люси оставили в покое. Когда я пришла к Фадееву и сказала о случившемся, он ответил:
– Арестован, значит есть за что. Даром, без вины у нас не сажают.
Лицо его делается жестким. Губы сжимаются в узкий кружок. Ледяные, светлые глаза смотрят на меня в упор. Он перегибается ко мне через стол и очень отчетливо говорит:
– Не советую тебе вспоминать об этом.
Я отвожу глаза. Позорный, унизительный страх охватывает меня. Уйти, унести ноги - вот чего мне хочется.
Я боюсь его.
Молча я встаю и ухожу, не прощаясь. Он не окликает меня".
"Поздней ночью в июне 1940 года я услышала осторожный стук в застекленную дверь, выходившую в маленький садик. Неясная женская фигура маячит за стеклом.
– Не бойтесь, впустите меня... я от Николая Христофоровича.
Измученная, грязная пожилая женщина сидит передо мною.
– Кто вы?
– спрашиваю я, со страхом глядя на нее.
– Мой сын в заключении вместе с ним. Я прямо с поезда, оттуда... Нет-нет, никакого чаю, не надо ничего. Я привезла вам письмо. Он умер. Убил себя.
Я сохранила текст письма:
"Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас - забывающей, почти забывшей меня. И, как всегда, я обращаюсь к Вам с просьбой. И даже с несколькими.
Во-первых, положенное письмо передать Люси.
Во-вторых, возможно, что через 3-4 недели Вам напишут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите, что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд и только. Остального-то и я не знаю. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал (Бочкову), которым первоначально намеревался воспользоваться.
Хотя бы был гнусный, осенний какой-нибудь день, а то белая ночь! Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, то не будем и существовать.
Если остался кто-либо, поминающий меня добрым словом, - прощальный привет. Нежнейше обнимаю Вас.
Николай.
3.6.40. Вандыш".
Я не плачу. Сухими, остановившимися глазами смотрю я на вестницу смерти. Устало, с простотой, от которой я холодею, она говорит:
– Он умер во сне, не каждому выпадает такая легкая смерть.
Этими страшными словами я буду утешать завтра Люси".
Я запомнил этот листок, написанный мелким почерком на линованной бумаге. Мама перепечатала его, опустив подпись и место, откуда оно прислано, и засунула в какую-то макулатуру, будто листок рукописи. Подлинник сожгла... Как страшно было тогда хранить такое письмо!
Правильно заметила Инна, а я не обратил внимания: в прощальном письме - ни слова раскаяния в содеянном, ни слова сожаления о прожитой жизни, истина которой открылась ему на пороге смерти.
[С 19 сентября по 3 октября я в четвертый раз летал в Эфиопию по съемкам советско-финского фильма. Была весна, все цвело и зеленело, и вид сверху был незабываемый.]
14 ноября. Открытие выставки Ива Сен-Лорана в Москве. На пресс-конференции сам герой сидел сонный и молчаливый, а говорили Пьер Берже и Жак Гранж.
Как только Ив Сен-Лоран отрывается от своих платьев и блайзеров, то сразу становится растерянным, беспомощным - как близорукий, потерявший очки. На открытии выставки в Москве он так волновался, что было видно, как дрожат руки, когда он по бумажке - видимо, впервые в жизни(!) - заикаясь и путаясь, читал свою речь. На пресс-конференции он едва смог связать пару слов. Но едва он прошел в зал с моделями, о которых мечтают женщины во всем мире, как только начал показывать их окружающим, он стал самим собой - уверенным и веселым. Среди толпы манекенов в ослепительных нарядах он лавировал легко и уверенно, как олень в лесной чаще. Он был счастлив в этих залах на Крымской набережной, и потом, непонятным образом улизнув от восхищенных посетителей, он блаженствовал за чашкой кофе, которую ему налил его вечный помощник Александр Тарту в каком-то закутке под лестницей. Сюда доносился гул возбужденной толпы, и он был счастлив, ибо это был успех - то, ради чего он работает. Далекая и загадочная Россия, которую он воплощал в полушубках и полушалках с золотыми прожилками, повязанных так, как только он умеет - в сочетании русского шика с парижской элегантностью - эта Россия, которую он ввел в моду, признала его искусство и была им восхищена.