Шрифт:
Потом и Орест узнает сестру и хочет увлечь ее за собой в своем стремлении к смерти:
724
СС, 5, 173–174.
Его охватывает безумие, не помня себя, он засыпает, а проснувшись в объятьях Ифигении – освобождается от наваждения.
Проклятье миновало – вижу сам, Чу! Евменид ужасная толпа Спустилась в ад, и кованая дверь Захлопнулась, вдали прогрохотав! С земли восходит благовонный пар И манит вдаль ожившего меня, И к радостям и подвигам взывает [726] .725
СС, 5, 174–175.
726
СС, 5, 178.
Подобная сцена еще не раз появится в творчестве Гёте. После смерти Гретхен Фауст также погружается в сон и просыпается полным сил и желания действовать и свободным от чувства вины. Эгмонт во сне побеждает страх смерти. Шиллер, к примеру, ни за что не допустил бы ничего подобного. Когда в 1802 году Гёте попросил его адаптировать «Ифигению» для постановки на сцене, он не мог справиться с отвращением, которое вызывала у него эта сцена [727] . Ему не нравилось, что Гёте позволяет своим героям проспать кризис, вместо того чтобы преодолеть его благодаря собственным решительным поступкам. Однако Гёте возлагает большие надежды на милость природы – сон, дарующий забвение и исцеление. В его представлении человек укоренен в своем прошлом, но при этом у него всегда остается возможность открыться настоящему, которое дает ему новые силы и предъявляет новые требования. Если прошлое обладает над человеком непреодолимой властью (ярость эриний как символ всевластного прошлого), то жизнь в настоящем становится невозможной. В том, чтобы превращать совесть в наместника абсолюта в душе каждого отдельного человека, как это делает Кант, Гёте видит одну из крайностей протестантизма. Уже в почтенном возрасте восьмидесяти лет он прославлял искусство забвения в письме Цельтеру: «Стоит лишь представить себе, как с каждым вдохом эфир забвения пронизывает все наше существо, так что мы храним лишь слабые воспоминания о радостях и почти совершенно забываем о своих страданиях.
727
MA 8.1, 877 (22.1.1802) [также: 3.1, 764].
Этот священный божий дар я с малых лет ценил, использовал и преумножал» [728] .
Итак, Орест исцелен, эринии больше не имеют над ним власти. Теперь осталось только освободить Ифигению из рук Фоанта. У Еврипида она сама придумывает коварный план побега, у Гёте это делают Орест и Пилад, тогда как Ифигению одолевают сомнения. В этот момент как раз и должен проявиться ее не знающий меры гуманизм, но и ей сначала приходится преодолевать сомнения. В храме, укрывающем ее от жизненных невзгод, ей легко сохранять чистоту, воздерживаясь от недостойных средств. Поэтому она и боится покидать храм. У нее прекрасная, чистая душа, которую она боится запятнать.
728
MA 20.2, 1321 (15.2.1830).
По замыслу Ореста и Пилада, Ифигения должна доставить изваяние Артемиды к морю под предлогом обряда очищения, на самом же деле для того, чтобы погрузить его на корабль брата и самой укрыться под его защитой. Получается, что она должна обмануть Фоанта. В диалоге Ифигении и Пилада идея чистоты сталкивается с обычным здравым смыслом, гуманистический идеализм вступает в спор со скептическим реализмом.
729
СС, 5, 184.
730
СС, 5, 188–189.
Этой позиции, изложенной Пиладом, придерживался и сам Гёте, в чем он неоднократно признавался, в том числе в стихотворениях более позднего периода:
Путь человека редко торный, И добродетель небесспорна, И затуманен часто взгляд… [731]Или же в лаконичном высказывании на ту же тему: «Тот, кто действует, всегда лишен совести. Лишь у созерцающего есть совесть» [732] . Живя в обществе, человек неизбежно идет на компромиссы с самим собой и порой прибегает к сомнительным и даже жестоким средствам, чтобы отстоять свою позицию, добиться цели или защитить близких. И у нас достаточно причин не судить слишком строго себя и других. В какой-то момент Ифигения, кажется, готова принять эту точку зрения: «Меня почти склонил ты речью этой» [733] . Но когда она оказывается лицом к лицу с Фоантом, ее воля к чистоте перевешивает все прочие сомнения. Не желая обманывать Фоанта, она раскрывает ему коварный план побега и тем самым подвергает опасности свою жизнь и жизни Ореста и Пилада. Она очень рискует, полагаясь на благородство царя варваров. Он должен сам отпустить ее. Так она хочет разомкнуть порочный круг, где недоверие рождает недоверие, а вражда – вражду, и начать новую цепочку – цепочку взаимных благодеяний. Она доверяется Фоанту и надеется, что он отплатит ей добром за это доверие. Относясь к нему как к человеку, она хочет, чтобы и он обошелся с ней по-человечески. Однако этот обмен благодеяниями, на который возлагает свои надежды Ифигения, нельзя назвать равноценным. Ифигения с братом получают свободу и возможность вернуться на родину, а Фоант несет невосполнимую, тяжелую потерю. Ифигения дает ему понять, что наградой ему послужит осознание того, что он поступил правильно и хорошо. Она взывает к его самоуважению и в итоге представляет сложившуюся ситуацию так, будто Фоанту выпал редкий шанс проявить душевное благородство – и он ни в коем случае не должен его упускать. Ее слова звучат почти как софистическая уловка:
731
MA 13.1, 186.
732
MA 17, 758.
733
СС, 5, 189.
Наконец Фоант соглашается. Задета его гордость – он хочет доказать, что и «дикий скиф» способен услышать «голос правды и человечности» [735] . Однако для торжествующей правоту Ифигении недостаточно его повеления «Что ж – в путь!» [736] . Фоант должен не просто по собственной воле отпустить ее с братом, но и дать свое благословение, чтобы в будущем между ее и его мирами навсегда установились отношения взаимного гостеприимства, благожелательности и доброй памяти друг о друге. Скрепя сердце Фоант идет и на это, выдавая обычные слова прощания за благословение. «Счастливый путь!» [737] – последняя реплика Фоанта, которой завершается этот гимн изысканной гуманности.
734
СС, 5, 205.
735
СС, 5, 198.
736
СС, 5, 205.
737
СС, 5, 206.