Шрифт:
— Зато я помню, — сказал он.
Вынул из кармана светлой тисненой кожи бумажник, раскрыл его, извлек из бокового отделения маленький конверт.
— Погляди, узнаешь?
В конверте лежал старый, поблекший от времени снимок. Серафима Сергеевна узнала свое лицо: широко раскрытые глаза, челка, свободно упавшая на лоб.
— Помнишь? — спросил комбат.
— Еще бы не помнить! Было это в Берлине, побежденном Берлине, когда все уже со дня на день ждали отъезда домой.
Тогда майор Петрицкий, любивший всех и все фотографировать своим древним, однако еще вполне пригодным фотоаппаратом, снял их во дворе имперской канцелярии.
— Исторический снимок, — сказал Петрицкий. — Такой снимок следует хранить всю жизнь, будете потом детям и внукам своим показывать: дескать, был такой майор, который нас щелкнул в самом логове врага!
Перед тем как расстаться, комбат и Сима аккуратно разрезали снимок на две равные половины, ее фото взял комбат, его фото досталось ей. Решили: хранить фотографии всю жизнь, а там дальше видно будет…
Дальше, думалось тогда Симе, могло быть только так: они поженятся, соединят снова два лица и потом переснимут фотографию заново. Но нет, не пришлось…
— А твоя половина цела? — спросил комбат.
Серафима Сергеевна с сожалением покачала головой:
— Представь, потерялась где-то…
Она и сама не знала, куда мог подеваться этот маленький квадратик картона. Искала где только могла, но так и не сумела найти…
— Почему ты так быстро уезжаешь? — спросила она.
— Как быстро? Я здесь уже скоро месяц. Это ты, наверно, только-только приехала.
— Угадал. Только-только.
— Ладно.
Он крепко сжал ее руку, не сразу выпустил из своей ладони.
— Когда-то придется еще свидеться?
Она покачала головой:
— Не знаю.
— И я не знаю.
Он улыбнулся, а ей захотелось плакать. Вот так вот, не стесняясь никого, открыто разреветься, может быть, даже в голос. Бабушка когда-то рассказывала:
«Плакальщицы в деревне накричатся, бывало, досыта, зато потом у каждой сердце легчает…»
Не глядя на него, сказала:
— Счастливого тебе пути.
И опять он все понял. Все, что творилось в ее душе.
— Подожди, — сказал он, — не спеши.
— Пора, — сказала она, все еще не решаясь взглянуть на него. Но он тоже не стремился поймать ее взгляд.
— Передать от тебя привет Лене?
— Конечно, передай, — оживилась Серафима Сергеевна. — Скажи ей, что я ее до сих пор помню.
Он кивнул:
— Ладно, скажу.
Помолчали немного. Серафима Сергеевна спросила:
— Когда едешь?
— Сегодня в шесть вечера, поездом.
— Я люблю больше самолетом, — сказала она.
Он не ответил, наверно, не расслышал ее слова, может быть, думал о другом. Потом заставил себя взглянуть на нее:
— Будь здорова и, по возможности, счастлива!
Снова сжал ее руку. Должно быть, хотел еще сказать что-то, но почему-то передумал, резко повернулся, зашагал обратно к источникам. А Серафима Сергеевна пошла в другую сторону, к остановке автобуса.
После обеда в большом зале санатория был концерт, устроенный силами местной филармонии.
В комнату Серафимы Сергеевны доносились из зала звуки рояля, потом чей-то тонкий, визгливый голос старательно и фальшиво начал выводить Баркаролу Шуберта.
Серафима Сергеевна поморщилась. Не выносила ни малейшей фальши, тем более что сама обладала совершенным слухом. Комбат говорил некогда:
«Тебе бы в Большом выступать, все бы заслушались!»
Иной раз просил ее:
«Спой мою любимую».
Любимая песня была та, которую в кинофильме «Последний табор» пела артистка Ляля Черная.
Сима начинала тихо, как бы исподволь, как бы поверяя кому-то сокровенное:
Ах, расскажи, расскажи, бродяга,
Чей ты родом, откуда ты…
И тогда Вася начинал тихонько подтягивать, стараясь не заглушить ее голос:
Ах, да я не знаю,
Ах, да я не помню,
Рооо-маа-нэээ…
Однажды признался:
«У нас в деревне, за лесом, цыгане как-то табором осели. Я мальчишкой к ним часто бегал. С той поры люблю цыганские песни».
«А в тебе и вправду есть что-то цыганское, — сказала Сима, — глаза, к примеру, совершенно цыганские».