Шрифт:
Одно удивляло меня, скованного не страхом, нет — колдовским оцепенением. В песне этой не было ни единого живого выражения — ни радости, ни печали не слышалось в ней. Но была она вольна, свободна, казалось, сама земля пела ее, чтобы услышать себя, уставшую от вечного безмолвия и немоты.
Утром мы откапывались.
Нестерпимо белый свет полоснул в глаза, на мгновение ослепил; потом все прояснилось, и я почувствовал, как сдавило сердце.
Прямо передо мной стояли сопки. Те, две.
По краям хмурое, небо над сопками было выбелено мягким глубоким сиянием.
Таньги молча орудовал деревянной лопатой, освобождая от снега оленей, нарту. Олени отряхивались, вздрагивая ноздрями, тыкались в грудь Таньги. Ни озноба, ни утомления не чувствовалось в их терпеливых телах. Только один не поднялся. Каюр долго, в тоскливой забывчивости, сгребал с него снег. Потом мне показалось, что я услышал всхлип, который, дойдя до мгновенного громкого рыдания, сразу оборвался.
Я подошел к оленю. Окоченелый вожак лежал, по-детски поджав к животу неестественно вывернутые ноги. Уже после я разглядел запекшееся возле уха пулевое отверстие.
— Я пристрелил… — пояснил Таньги. — У него острый глаз был. Все равно в яму упал, мне шаман мстил. С того света мстил. У оленя, я слышал, ноги сломались, как палки…
— Помню, я тоже падал, — сказал я и отвернулся — глаза защипало от мокра. — Я не ушибся, Таньги, я от испуга без памяти был. Шок это называется.
— Ты хорошо падал, — подтвердил Таньги. — Я совсем не падал, я прыгнул, напугал оленей, пробежали мимо ямы…
Он выговорился. Снова принялся за работу. Я тоже взял лопату, стал откапывать палатку. Вдруг из нее повалил пар. Я на четвереньках спустился внутрь, снял с очага закипевший чайник. Обжег руку, подержал ею, чтобы утишить боль, холодный ствол карабина. Наткнулся взглядом на ремень, срезанный почти у самого ложа. Догадаться, как и чем он был срезан, было нетрудно: одним верным махом, острой, как бритва, финкой, какую я видел только у каюра. Значит, этим ремнем захлестнуло и душило меня.
Я вынес карабин наверх, нарочито громко покашливая, воткнул его прикладом в сугроб.
Мы встретились с Таньги глазами. Он смотрел наивно-доверчиво, будто никакого касательства к заинтересовавшему меня предмету не имел. Мне хотелось наговорить ему много-много хороших слов.
Я так бы и сделал, если бы не услышал песню.
Из-за сопок, из белой сияющей мглы тянулась она; была она невнятная, смутная, но лилась уже без напряжения, донося в своих звуках тепло, которого в ней не хватало ночью. Однако той гнетущей, колдующей власти, какою она, ночная, была наполнена до предела, сейчас не ощущалось. Зато она покоряла другим — очарованием живых голосов.
Вслушиваясь в нее, я стал постепенно отличать один голос от другого, но их было много, и слух с трудом и недолго ловил каждый в отдельности — снова слились они в одну раздольно-печальную песню. Я еще и еще раз напрягся, пытаясь сравнить ее с той, ночью слышанной и на всю жизнь запавшей в душу, но напрасны были мои усилия найти между ними не только сходство, но хотя бы отдаленную связь.
Вся равнина впереди, склоны сопок, обращенные к нам, были нагими, и ничто не выдавало присутствия ни людей, ни каких-нибудь живых существ.
Желая проверить, не мерещится ли мне, может, пострадавшему от ночных напастей более серьезно, чем думалось, я оглянулся на каюра. По напряженной фигуре Таньги, по глазам, в которых поровну смешались испуг и недоумение, догадался — он тоже слышит песню. Я подбежал к нему, потряс за плечо. Сгреб с нарты широкие, обшитые тюленьей шкурой лыжи; пока каюр осознавал себя, схватил карабин, быстро двинулся к сопкам.
Когда взбирался на одну из них, на левую, за которой явственно рождалась песня, сзади долетел до меня протяжный крик. Я обернулся: Таньги разворачивал оленью упряжку, готовясь повести ее следом за мной.
С вершины я увидел белую равнину. Расположенный неподалеку от подножия сопки небольшой лагерь. Два тягача, самоходную буровую установку, времянку. Человек двадцать сидело вокруг костра. Пламя от солярки было высокое, черными лохмотьями разлеталась от него копоть.
Не знаю уж почему, но я чуть не заплакал. Вскинув руку с карабином, нащупал спусковой крючок, вовремя одумался — нельзя мешать песне. И все-таки меня заметили. Песня потеряла стройность, стала распадаться на части и скоро совсем смолкла.
Досадуя на себя, я спустился вниз. Все еще ошеломленный, не сразу смог ответить на расспросы, кто я, зачем я. Как раз в этот момент, когда молодой, обожженный ветрами бородач рассказывал мне о здешних поющих пещерах, на сопку стремительно вынеслась оленья упряжка. Она замерла на хребте, и ветви рогов плотно сплелись в причудливом рисунке.
— Так вот, товарищ корреспондент, — будничным голосом продолжал бородатый метеоролог. — Мои приборы ночью зарегистрировали порывы ветра до десяти баллов. Уже при восьми баллах эти снежные пещеры начинают издавать звук… Ну, как пустые бутылки, если их расположить…