Шрифт:
— Кладка нормальная, бригадир…
— Опять самовольничаешь! — блеснул глазом Шематухин. — Так вот слушай! Я тебе за сегодняшний день, как кухарке, заплачу! Дошло?
Обвел всех, кого видно было снизу, прищуренным взглядом, хотя понял уже, что тужиться ни к чему. И без того никто не заступился бы за Еранцева, не посмел бы сказать слово поперек. Такая уж бесхребетная вольница: сколько ни дери перед ней рубаху, она все втихомолку замнет для ясности.
Шематухин, начиная успокаиваться, корил себя за горячность, с какой пугнул Еранцева кухаркиным заработком. А вообще лучше бы ответил ему Еранцев, да покрепче, но тот смолчал, и от этого на душе у Шематухина было тягостно. Если говорить правду, Шематухин худого Еранцеву не хотел, наоборот, хотел, чтобы тот наконец огляделся: кому делает добро? Но так уж, видно, устроен этот парень: сам делая добро, ждет от мира только добра. Шематухин наитием, выработанным в тюремной житухе, угадывал в Еранцеве почти ребячью, еще не захватанную душу, что, по тем же тюремным понятиям, считалось за дурное.
Между тем Еранцев занялся кладкой. Он хоть и не поддался бригадиру, победного чувства не испытал и на обещание урезать заработок — на пустое — не откликнулся.
Последние дни Еранцев жил, как в долгом, затянувшемся сне. Голова его потеряла ясность, полнилась смутным предчувствием чего-то нового, что должно было ему открыться, но пока оставалось под спудом, выжидая своего часа. Кроме этого, Еранцев, сотрудник фармакологической лаборатории НИИ, был на подходе к решению, которое определит судьбу сделанного им открытия. Поэтому все, что еще недавно имело для него значение — деньги, житейские удачи, — стало им восприниматься воплощением суеты. Силы свои он сейчас бездумно не распылял, в то же время и лени не давал повады.
И все же кое-кто иначе расценивал его поведение. На шабашке, известно, пустого времени не бывает, здесь все в работе, все трудятся на себя. Кто-то находит время помочь другому, значит, ему плевать на деньги, стало быть, от нечего делать зашибает лишнюю.
Но некогда гадать, кто и как судит-рядит его, Еранцева. Пока не навалился зной, надо довести кладку.
Еранцев спустился вниз, сложил на железной плите подъемника пирамидку из кирпичей, повернулся к Шематухину, чтобы сказать «вира!»; и это слово так и застряло в горле. Шематухин, заслоняя собой пульт подъемника, что-то отвинчивал: это тебе, Еранцев, за строптивость, расчет на то, что Еранцев будет таскать кирпичи на себе.
Вздыхать и ждать, когда бригадир найдет «неполадку», Еранцев не стал. Пошел к машине, завел еще не остывший мотор. Скоро он ехал дорогой в Каменки, на полпути свернул влево, в лес, к речным перекатам, где обычно мыл машину. Ехал он медленно, бродил думами далеко отсюда — по городу. Запах дыма, сухой лесной мешанины возбуждал душу, не давая Еранцеву забыться. Машина, послушная колее, сама катила к развидневшемуся впереди просвету. Лишь наполовину помня себя за рулем, Еранцев держал перед глазами не дорогу, нет, видение, которое радовало и мучило его с месяц. Это была девушка, Надежда. В нее был влюблен Еранцев. Впервые за свою тридцатитрехлетнюю жизнь был влюблен по-настоящему.
Еранцев не обратил внимания на собаку, перебегавшую задымленную засеку. Перед густой сумеречной чащобой собака остановилась, напряженно принюхалась, полыхнув красноватой шерстью, исчезла.
Ближе к перекатам воздух посвежел, сырое дыхание реки стряхнуло с Еранцева истому. В крепкой синеве обозначались развалины старой мельницы, пологий берег. Вода звонко рушилась с остатков плотины на низкие почерневшие сваи, неслась меж камней, взбрызгивая белую пену.
Окончательно очнувшись, Еранцев выбрался из машины, достал ведерко. Сюда он приезжал каждый вечер. Коротал полчаса-час, мыл, а то и вовсе не мыл машину — это место его успокаивало. Здесь мысли шли к нему тихие, светлые, и вся горечь, прикипавшая к душе за день, сходила будто смывало ее холодной ясной водой.
Как и прежде, Еранцев расслабленно присел у воды, окунул кончики пальцев в пузырчатую пену и вдруг ощутил странный короткий озноб — не от воды, а от чьего-то затаенного взгляда. Он встал, огляделся, не обнаружив никого, заставил себя снова присесть. И все же неприятное чувство, что за ним подсматривают, сделалось еще сильнее. Какое-то время Еранцев не шевелился, как бы испытывая нервы, и все-таки не выдержал, обернулся, пошарил глазами по кустам бузины. В этот раз кусты дрогнули, и Еранцев облегченно вздохнул, высмотрев уставившуюся на него рыжеватую собаку. От взгляда Еранцева она будто окаменела, и только в острых желтых глазах взмелькивал живой напряженный блеск.
Стоять неподвижно, дожидаясь, что будет дальше, у Еранцева не хватило духу, и он нащупал ногой камень, стал сгибать колени, чтобы камень тот подобрать. Собака, должно быть, поняла это. Она тяжело попятилась, двумя-тремя унырливыми прыжками скрылась в близком осиннике.
Быстро темнело. Между черными стенами леса светился синий клок воды за мельницей, а на всем остальном лежала загустевшая тьма.
Шумно было только здесь, у перекатов, а далеко окрест чувствовалась величаво-спокойная тишина.
Тьма держалась недолго, раздвинулась, чисто вылудилось небо — взошла луна. В ее пепельно-белом свете Еранцев разглядел слоистый, зарождающийся возле ног туман.
Сырой холодок заставил Еранцева двинуться к машине. Не дойдя до нее, Еранцев замер, с приостановившимся дыханием прислушался к вою, невнятному, как из-под земли. Должно быть, выла та самая собака. С каждой секундой вой этот наливался звучной силой, жуткой, не собачьей тоской. Он нарастал, перебивался отчаянным утробным плачем — так воет одинокий зверь, потерявший надежду на отклик.