Шрифт:
Человек вскочил, двинулся вдоль болота, зачавкала под ним грязь.
Матерый не растерялся. Была у него запасная, редко используемая тропа чуть в стороне от этой, натоптанной. Мчался он по ней во весь дух. Жарче, чем когда-либо, кинулся в гору, на ходу коснулся лежавшей у вывороченного корня волчицы, очутившись на логове, турнул из него сморенных сном прибылых. Неотрывно карауля слухом болото, Матерый растолкал волчицу, показал глазами на верхнюю, сбегающую к реке тропку. Она с трудом поднялась, пошатываясь, заковыляла. Волчата — недаром ели баранину — довольно бойко завозились у его ног.
Шествие — медлительное, с томительными остановками — началось. Небо, по счастью, хмурнело, тьма становилась непрогляднее. И, как только Матерый привел волчицу и прибылых в стаю, тишина над лесом раскололась.
Первая сухая молния с треском впечаталась где-то за рекой, следом за ней прогремел раскатистый, в несколько колен гром. Потом опять стихло, и в зловещей мертвой тишине стало слышно, как вздрагивают и шелестят листья. Немного погодя на вершины деревьев навалился тугой свежий ветер. Дышать было хорошо, легко, Матерый встретил дождь полусидя; окатный ливень, быстро пробив негустую листву, обрушился на землю, на волков, лежавших вповалку. Жмурясь от удовольствия, Матерый поворачивал голову налево-направо, чтобы быть уверенным, что все в порядке. Он заметил, как из-за мокрого куста выполз молодой, побитый им волк, виновато зыркнув исподлобья, лег рядом с другими — одному, видать, страшно…
Во всем обширном пространстве — в длину полсотни и в ширину километров тридцать — затерялась еще одна живая душа; скоро сутки, как Аркаша Стрижнев неприкаянно бродил по лесу, а перед накатывавшей грозой он уже не шел — едва тащился.
Аркаша еще толком не разобрался, почему его потянуло в лес.
Последние два года все его не устраивало — работа, друзья, все валилось из рук, все катилось куда-то вниз, в пропасть. Его мало интересовало, какие у него получались вещи, истинные или ложные, лишь бы потрафить тем, от кого зависела судьба картины. Ну, а с халтурой то же самое — не подмажешь, не поедешь. Не о такой, однако, жизни мечтал Аркаша, попервости было у него желание протоптать свою, стрижневскую дорожку. Да, поначалу высоко держался — не достать; потом мало-помалу его затянуло, засосало.
Аркаша решился — ушел от всего того, что сулило ему благополучное существование, исключающее какие-либо муки. И чем дальше он отдалялся от прежнего, тем упорнее становилась мысль о возврате. Вот уже два года, как мыкался Аркаша, а то, ради чего он порвал с прошлым, никак не наступало. То и дело возникало в Аркаше предчувствие перемены, которое не давало сделать шаг назад.
Сейчас лес, окружавший художника, затягивался сумраком; Аркаша давно понял, что заблудился и, пока гроза не отшумит и не очистится небо, ему не угадать, где какая сторона света.
И все же дождь, которого Аркаша не ждал, начавшись, не испугал его. Лес, только что черный, придавленный тишиной, внезапно высветился, в нем развиднелось много-много деревьев в чистой девственной наготе, в белых струях дождя.
Аркаша сидел под могучей сосной и вовсе не хоронился от теплых потоков воды — от них замокревшему телу было щекотно, и не более того. С отвагой Аркаша смотрел в небо, хотя то, что он видел, нельзя было назвать небом — сверху падал белый плотный поток воды; струи ливня, должно быть, сшибались еще в выси, и тут, над землей, молочная белизна их и мощь заставляли Аркашу ахать от изумления. Свет молний, казалось, пронизывал Аркашу насквозь, и какая-то часть небесной энергии будто задерживалась в теле, возбуждая и без того сильное, диковатое в эти минуты ощущение бытия.
Точно описано, вспомнил Аркаша, это жутковатое великолепие: «И разверзлись хляби небесные…» Дождь по-прежнему колюче и густо обрушивался на Аркашу, на землю — на землю, которая жадно впитывала долгожданную влагу и враз забродила, распространяя хмельные запахи и травяной дух.
Одежда, затяжелев, давила плечи, грудь, огрузнели даже колени, блестевшие в белом паре, поднимавшемся с земли. Озноб охватил Аркашу, но тепло еще оставалось в спине, прижатой к дереву. Над головой в молочной гущине рывками метался верховой ветер, потрясал сосну, и Аркаша радовался ее упругим живым толчкам. Но вот напор дождя ослабел и Аркаша, даже не подняв головы, почуял над собой высоту. В потоке дождя, кипящего низа тучи, проглянули темные умытые вершины сосен, над ними — выше — забрезжили синие прорехи.
Давно бы так! Эхе-хе-хей!.. Ради того, чтобы испытать это ни с чем не сравнимое чувство родства с природой, можно бродить по лесу, по оврагам и болотам не одну, а две, три, четыре ночи. Всю жизнь! И если природа, приютившая тебя в часы душевного смятения, посылает благодать, как награду за то, что ты решил честно нести свой крест, разве этот момент обновления, когда каждый нерв оживает и ликует, не назовешь иначе как счастьем? Чудно все устроено! Как знать, может, это даже знак свыше, но, что бы там ни было, перелом в душе свершился: все для Аркаши Стрижнева было внове.
Будто позади нет ничего, чем он еще недавно тяготился, чем попрекал себя. Тот, который оставил на потом свое искусство, занялся халтурой, расписывал с дружками рестораны и кафе, это, простите, не он. Того Аркашу, слышите, приняла и захоронила ночь, отмыло небо. А теперь другой Аркаша Стрижнев — с другими глазами, с другой душой — будет маяться и страдать перед мольбертом и покажет людям то, что выпало увидеть, узнать только ему. И деньги свои, трудом добытые, этот Аркаша не станет швырять не глядя, как раньше.