Шрифт:
— Ничего не замечаете?
— Нет, кажется, все в порядке.
— А бандероли-то, бандероли на коробке нет! — засмеялся Орджоникидзе. — Не удивляетесь? Забыли! А для того чтобы снять бандероль, надо было несколько раз ставить такой дурацкий вопрос на Совнаркоме. «Как — снять? Этого же нигде нет! Как же это у нас без бандероли будет?» А сняли бандероль — и ни малейшего вреда для советской власти. Наоборот экономия в несколько миллионов. А сколько у нас в технике всяческих новшеств рабочие придумали! Не раз им говорили: что, мол, вы делаете? Этого же нигде нет! — Орджоникидзе с сожалением посмотрел на Громова и сказал: — Так ведь и советской власти пока нигде нет, кроме как у нас.
И он пошел к двери.
— Вы меня не выслушали, Григорий Константинович… я понимаю, следовало поторопиться со сдачей объекта, но… бывало, что и с недоделками принимали. Вы и сами знаете.
— Знаю. — Серго нахмурился. — Даже потворствовал иногда подобным приемкам. А потом сам же себя и ругал.
Серго вышел. Постояв немного на крыльце, он тихо направился по еловой аллейке, вдыхая запах молодой хвои. Товарищи, сопровождавшие его, следовали в отдалении. Громов не отставал от наркома.
— Черкашину хорошо. Ему предвидеть не нужно.
— Не прикидывайтесь, — устало проговорил Орджоникидзе. — Вы привыкли работать рывками, без плавности… Давно бы могли договориться с Черкашиным, сказать друг другу: оба мы работаем на укрепление пролетарской диктатуры в нашей стране — прежде всего!
Громов хотел ответить, что это слишком значительно, что дело куда проще, что их отношения с Черкашиным ясны: один работает, а другой контролирует. Но он сдержался, а вместо этого спросил:
— И что вам понравилось в речах Черкашина?
— Черкашин сказал то, чего вы никогда не сказали бы.
— Вызвали бы меня в Москву — все сказал бы, дал бы полный отчет.
— Э, нет! Теперь, когда я увидел, как блюминг монтируется, теперь вы мне отчет подавайте. Попробуйте запугать меня своим гроссбухом!
Орджоникидзе прибавил шагу, невольно улыбнулся: в еловой аллейке, разбитой среди заводских громад, дышалось легко, свободно.
— Мелочи заедают, — услышал он вздох Громова. — За каким-нибудь валиком бегаешь. Иногда самим точить его приходится.
— А что же тут такого? Если вы этого не будете делать, то чем же вы станете заниматься? Мировой политикой? Этого Литвинов вам не уступит!
Нарком засмеялся. Громов решил воспользоваться переменой настроения.
— Что же теперь со мной?
— Наконец-то проговорился!
— Конечно, я виноват… плохо руковожу.
Орджоникидзе остановился.
— Знаю я таких дипломатов. Каются, бьют себя в грудь. Говорят одно, а думают совершенно другое… О том, что вы негодный руководитель я и сам знаю. Однако вы так не думаете, вы, простите за грубое выражение, просто врете… Больше всего в жизни не люблю кающихся хозяйственников. Куда мне вас? В монастырь, что ли?
— Выговор дайте…
— Ну, дам я тебе выговор, — сердито, переходя на «ты», сказал нарком. — Завтра же пойдешь хвастать им перед приятелем: у меня, мол, десять выговоров, а у тебя сколько?
Орджоникидзе окинул усталым взглядом строительную площадку, посмотрел на внушительно возвышавшуюся доменную батарею и сказал грустно:
— Наши заводы, построенные нашим рабочим классом, нашей партией, переросли многих наших руководителей. — Он вздохнул. — Перед такими руководителями стоит вопрос: или расшевелиться и суметь охватить весь громадный объем работы или…
— Я, Григорий Константинович, расшевелюсь!
Серго стало неприятно.
— Если и расшевелитесь, то на другом участке, поменьше, пониже… И на самом маленьком участке закладывается фундамент социализма. Надо всюду суметь оправдать доверие партии.
— Оправдать одно, а когда тебя критикуют…
— Хозяйственник сам должен просить, чтобы его покритиковали. Если мы не покритикуем, не укажем на недостатки, то никто другой на них не укажет. В нашей стране другой партии нет и не будет. Вы это должны знать. — Нарком решительно пошел вперед, но вдруг оглянулся. — И еще советую вам… снимите-ка вы мой портрет, а то еще упадет и зашибет рамой. Видно, что наспех приколочен.
Утром Серго в своем вагоне беседовал с Черкашиным.
Черкашин пришел точно к девяти, пришел весь напряженный, неестественно сгорбившийся. Особенно трудно дались ему первые минуты, когда нарком расспрашивал о житье-бытье. Это казалось тягостным и даже подозрительным… Если он так расспрашивает, значит, с кем-то говорил о нем, знает о его раздумьях и сомнениях. Лучше уж сказать обо всем самому.
— Я многого не понимаю, — признался Черкашин, — не понимаю в самом себе. Некоторые вещи представляются мне в черном свете. Однажды, — Черкашин неловко улыбнулся, — самым серьезным образом подумал: «Уж не враг ли я?»