Шрифт:
Но, до покоя еще далеко. Еще полметра пройдено. Он очень надеялся, что большая часть дела сделана. Черт бы тебя побрал, проклятая стерва.
– Ты что-то сказал, милый?
Последняя нота, в сочетании со словом «милый», не сулила ничего хорошего. Он привык ко всем насмешливым прозвищам в свой адрес, но только не к тем, которые используются в других, нормальных, семьях. «Милый» – это, как далекий раскат грома.
Неужели, она услышала его мысли, почувствовала ненависть, с которой он вонзал лопату в неподатливую холодную землю? Может, ощутила эти удары, эти толчки, которыми он вбивал в ее плоть свой гнев, остатки гордости и жалость к самому себе.
Он мог по пальцам пересчитать количество раз, когда она разрешала ему быть главным, хоть в чем-то, хоть когда-нибудь. И даже тогда он не мог расслабиться, позволить себе быть самим собой, потому что боялся – она поймет, она услышит. И тогда ему не поздоровится. Ох, как не поздоровится. И тогда она его ударит. И тогда уже не будет слов, издевок, прозвищ. Тогда она оторвется по полной. А когда она начинала, только ей было известно, когда она закончит. Бывало, он потом по полдня валялся в постели, прежде чем мог просто сесть и спустить ноги с кровати.
В душе поднялось ужасная мешанина из чувств, что-то темное, противное, его второе, жалкое «Я», многократно растоптанное, выросшее вкривь и вкось, как бледный немощный побег, которого и быть не должно было, а вот вырос. И никому не нужен. Кроме нее. Если только она захочет. У него не было названия всем чувствам, которые поднялись вместе с волной кислоты из желудка и теперь разжигали едкой слюной его горло. Но, вместе с тем, к ним примешивалось еще одно, давно забытое, но не менее приятное, постыдное, постоянно подавляемое.
Он взглянул на нее украдкой, исподлобья. Она сидела там, недалеко. Свет фонаря освещал ее всю, как алмаз на витрине ювелира. Чистая и аккуратная, несмотря ни на что. Несмотря на то, что дождь шел уже в полную силу, а ветер норовил смешать его с грязью и выстудить из него саму жизнь. Вся грязь досталась только ему. Она была, как всегда, безупречна, как японский клинок. На ней было его любимое платье в цветочек. Из-под подола виднелась только щиколотка и лодыжка до половины.
Желание окатило его волной, невзирая ни на что, неожиданно и бесповоротно. Он хотел поцеловать ее в этот кусочек белого тела прямо здесь и сейчас, если она ему позволит. Все воспоминания вернулись, как будто только и ждали этой минуты. Ее запах, ее голос, ее вкус, ее сильные руки. Он бил лопатой в каменную землю, выскребая один кусочек за другим, высекая каждый год совместной жизни на черном полотне безмолвной пустоши. Он вонзал ее снова и снова, это было его время, когда она ему разрешала быть главным. Когда она ему разрешала думать, что он главный.
– Нет, дорогая. Я люблю тебя.
– Конечно, любишь. А как же. Еще бы не любил. А кому ты еще нужен, кроме меня? А? Думаешь, не вижу, как ты на меня смотришь, глазами стреляешь? Какой же ты жалкий, Марвин, какой предсказуемый. Жалкий, жалкий, жалкий. Ничего тебе сегодня не светит, не раскатывай губу. Неужели ты думаешь, я позволю такому замухрышке, как ты, прикоснуться к себе? Да ты меня всю запачкаешь. Жалкий грязнуля!
Судорожный тягучий всхлип свел его челюсти. Одновременно в ладонь глубоко, до крови, вошла длинная заноза. Она вскрикнул, выронил из рук лопату и закрыл лицо руками, пытаясь взять себя в руки, закрыться от нее, спрятаться. Спрятаться, спрятаться, стать невидимым.
– Да ты, никак, плачешь, Марвин? И что ты мне прикажешь делать? Утешать тебя, или сопли подтирать? Быстро приведи себя в порядок. А то и смотреть на тебя не буду. Противно, честное слово.
Он зубами вытянул занозу и схватился снова за рукоятку лопаты, оставляя на ней мокрые красные отпечатки. На нем не осталось сухого места, как будто само небо рыдало над его усилиями. И, скорее всего, рыдало от смеха над жалким неумехой со старой лопатой в трясущихся руках, на пустыре, пытающегося отнять у земли то, что отдал ей на хранение десять лет назад.
Он копал и копал, вонзал стальное лезвие раз за разом в застывшую многолетнюю грязь, спрессовавшуюся от постоянных дождей и ветров, и превратившуюся в прочную глину под жарким сухим солнцем. И когда древко вдруг переломилось посередине, не выдержав этого яростного сражения, он продолжил свою работу, используя жалкий огрызок, который ему остался, а потом и вовсе опустился на колени, разрывая, разгребая почву ногтями, стирая их до мяса, уходя с головой в могилу, которая и не ждала, что он к ней вернется, и которая, казалось, уже готова была поглотить его целиком. Он был готов остаться здесь навсегда, уйти вниз, глубоко, зарыться в эту жирную, тугую, почти резиновую землю в безнадежной попытке заглушить ее голос, который продолжал слышать с поразительной чёткостью, несмотря ни на что, несмотря ни на какие усилия. Он уже не замечал ничего вокруг, была только яма, которую он продолжал терзать и выгрызать, и вымаливать, и проклинать, и ночь, и он. И еще голос. Ее голос.
– Глупенький Марвин. Куда же ты без меня. Жалкий, жалкий, жалкий.
Тихий, почти неслышный стон зародился в его глотке. Он все крепчал и набирал силу, пока не разнесся по всему черному полю, отдаваясь в ушах людей, которые наблюдали за ним с самого вечера, когда он только собирался в дорогу, неуклюже осматривался, а потом ехал с выключенными фарами, в полной уверенности, что никто его не видит.
– Глупенький, жалкий, замухрышка Марвин. Посмотри, какой же ты грязный, мерзкий, противный.