Шрифт:
В один из таких неприкаянных дней, верней, вечеров, я отправился проведать родителей.
— Папа, — проговорил я еще на пороге, — знаешь, у меня великолепная идея. Ты должен мне помочь.
Лицо отца вытянулось.
— Большая просьба. Очень важная.
— Мотоцикл?
— Нет, что ты, я не ребенок.
— Значит «волгу»?
— Да нет. Совсем другое. Я надумал продолжать учебу.
— Что-о-о?
— Хочу подавать в институт.
Отец пересел на диван. Это был зловещий признак, всякий раз, когда ему становилось плохо, он обеспечивал себе тыл.
— Последнее время ты много работаешь, сынок, — с тревогой присматривался он ко мне. — Я всюду вижу твои киоски.
— Папа, я совершенно здоров. И все хорошенько обдумал. Видишь ли, папа, я неуч. Да-да, недоучка. Конечно, я сам во всем виноват. Другие ребята давно устроились. Но у меня, видно, иной уклон. Меня тянет рисунок, краски.
— Тебя уже тянуло во все стороны.
— Папа, я все обдумал. Только помоги немного! Видишь ли, моя безалаберность не позволяет рассчитывать на стипендию.
— Меня всегда умиляла твоя самокритичность.
— Экзамены я сдам. Рисунок вытяну. Но, кроме рисунка, есть еще всякие предметы.
— Хорошо. Довольно, — поморщился отец и вдруг спросил: — Как твои семейные дела?
— Папа, я же не вмешиваюсь в твою семью!
— Та-ак, ясно. Все ясно. Ты, наверно, догадываешься — не тебя, ее жаль. Девушке не повезло. Ее жаль, понял! И тебя, если угодно. Мелкодушие, по-моему, самая страшная беда.
Он откинулся на спинку дивана, долго лежал, не глядя на меня.
— Ну, хорошо… Подумаем… — наконец проговорил он.
Ушел я обнадеженный. «Подумаем» — это уже кое-что.
Но когда я снова заглянул к старикам, у отца был тяжелый приступ.
— Второй звоночек! — смущенно пробормотал он.
Возвращаясь к себе, я думал уже не об институте и красках, думал о том, что беда разом распределила все по полочкам. Впервые вместо джазовых шлягеров в голове завертелось обидное хрестоматийное слово «недоросль».
Но и на этот раз беда миновала. Врач сказал отцу:
— У вас железный организм!
— Не железный, а выносливый, — поправил отец, — мужицкий.
Жизнь стариков налаживалась, но я не мог воспользоваться помощью хворавшего отца — рука не протянулась. Да кроме того, приближался разговор с военкоматом, отсрочка по состоянию здоровья заканчивалась, само собой пришло решение — все потом, после армии. А пока, для души, определился в изобразительную студию.
В сумерки, когда не была еще освещена лестничная площадка, пришла Лара — не хотела, чтобы ее увидели, чтобы сегодня, вот сейчас заговорили о нашем разрыве; не открыла дверь своим ключом, а позвонила, нерешительно, словно опасаясь чего-то, не зная что ждет ее за дверью, ставшей чужой.
И прямо с порога:
— Не могу так больше! Мамочка говорит — нам лучше разойтись.
Она пришла за своими вещами.
…Теперь уже не чудится: откроется дверь, и войдет Лара.
Загулял с дружками. Приглядывался к девчонкам, но не мог остановиться ни на одной, все казались одинаковыми, милые картинки из модного журнала.
Все чаще думал о Ларе.
Изменился я за это время, что ли, — не мог уж, как прежде, запросто пойти к ней, кинуть камушек в окно и сказать: хватит, мол, вместе лучше…
…В работе преуспеваю. Хвалят. Набил руку. Нет, не только это — увлекает хорошо сделанная, отработанная вещь. Появился аппетит к завершенной форме.
И странным порой кажется в этом мире отточенной формы, совершенных решений, в мире человека, который пытается что-то постичь — тот, другой человек, другое «я», мелкодушное, маленькое, бездумно причиняющее боль и горе другим. Безразличное к горю других и болезненно чувствительное к малейшей царапине, малейшему уколу личного самолюбия.
Рождаемся в сукровице, в плаценте.
Может, есть второе рождение — душевное?
Томик Петрарки… Не искал его, не рыскал по магазинам, случайно увидел на прилавке.
— Уличная открытая выкладка товара, — зазывал продавец, — пользуйтесь случаем, выполняем план!
И третьи есть, отравленные ядом Любви к огню; и пыл их так велик, Что платят жизнью за желанный миг, — Судьба дала мне место с ними рядом!..Всю ночь со мной поэзия Петрарки. Над головой белесый светильник — двадцать пять ватт; за окном ощутимая, домашняя луна…