Шрифт:
И хотя Роев ничего не сказал о ней, не назвал имени, Саранцеву казалось, что знает о ней самое главное: неизъяснимое горе в глазах, выстраданная седина.
Роев говорил ровным приглушенным голосом человека, который все передумал, у которого все перегорело и теперь осталось лишь одно: правда, и только правда!
…Да, он был в ее квартире в тот день. Они давно разошлись, но сохранили дружеские отношения. Накануне он получил ее письмо, в котором она прощалась перед отъездом на курорт. Роев тогда не знал, о каком курорте шла речь. Не требовала ни свидания, ни ответа. Благодарила за все и прощалась. Но Роев все же зашел к ней. Вот так — шел мимо и заглянул. Даже не знает, как это получилось. Не стучал, не звонил — имелся второй ключ…
— Второй ключ? — насторожился следователь.
— Да, сохранился от прежнего времени. Мы были в близких отношениях. Не отрицаю. Зашел я в тот день в ее комнату и потерялся. То есть совершенно потерял себя. Все как-то сразу, нежданно… Ужасно! Понимаете — очень близкий человек… Как бы в жизни у нас не получилось, но очень близкий!
Роев вел себя, как человек, позабывший, где он находится, с кем говорит; происшедшее подавило его, речь походила более на исповедь, чем на показания следователю:
— Остановился я на пороге, как громом сраженный. Думал, упаду замертво. А потом…
Роев поник, но тотчас снова вскинул голову:
— Разрешите?
Дрожащими пальцами достал и раскрыл массивный серебряный портсигар, вынул папиросу, безотчетно положил портсигар на столе перед Саранцевым — черненое серебро старинной чеканки. Так показалось Саранцеву, теперь ему всюду мерещилась старинная чеканка…
Роев перехватил взгляд следователя, и Саранцеву почудилось, что Неонил Степанович усмехнулся — это была мгновенная, едва уловимая усмешка, и странно было видеть ее на лице подавленного скорбью человека. Саранцев молчал, смотрел на свои руки, как бы опасаясь, что неосторожное, непроизвольное движение выдаст его волнение, — рука потянулась к портсигару — Анатолию показалось, что на внутренней стороне крышки выгравирована монограмма и что инициалы не совпадали с начальными буквами имени и фамилии Неонила Степановича. А Неонил Степанович притих, сощурился, притаился и медлил, стараясь в свою очередь разгадать, что означал пристальный взгляд следователя. Наконец, все так же безотчетно, он принял портсигар со стола, повертел в руках, так что открылась другая сторона его, усыпанная каменьями, глянул на каменья и спрятал портсигар в карман. И взгляд его, и жест его как бы говорили:
«Вещица на вид скромная. Однако камешки многообещающие и значимые. Так что… Если вы действительно уж такой ценитель!..»
— …А потом, — проговорил с трудом Роев, — потом за дверью на лестничной площадке послышались шаги. Кто-то позвонил… И я струсил. Подло струсил. Подло, мерзко! — задыхался Роев. — Я сам презираю себя. Я понимаю, как вы относитесь к моим словам. Но я был в таком состоянии! Находился в безрассудстве. Огляделся вокруг — нигде не было ее предсмертной записки, никакого объяснения поступка. Каждому понятно, чем это угрожало!
Да, теперь Роев не может оправдать своего поведения. И не пытается оправдываться. Он первый осуждает себя… Но тогда… Он вспомнил вдруг о письме, вырвал из письма последние строчки: «не винить некого». Не мог приблизиться к ней, сковал подлый страх, пытался дотянуться до противоположного края стола к ее изголовью, к стакану, стоявшему на самом краю, и положить записку под стакан… Не дотянулся, потому и подхватило записку сквозняком. Какая-то девчонка подобрала листок на улице…
— Где это письмо?
— Не знаю… Ничего не знаю, что было дальше. Вышел в беспамятстве. Возможно, осталось там где-нибудь, в ее комнате. Ничего не помню. Да я вам и так перескажу в точности. Письмо-то я уж запомнил… Обыкновенное письмо расстроенной девушки. Жаловалась на изломанную жизнь, писала, что сама во всем виновата, что очень устала, хочет отдохнуть, уезжает на курорт. Я тогда ничего такого не подумал. Вот и все, что писала. Я вам слово в слово передал. Совершенно точно. Ничего другого не было.
Он говорил еще долго, не владея собой, потрясенный случившимся. Говорил с искренней взволнованностью, верней неподдельной нервозностью, естественной при столь тягостном положении. Быть может, в силу этой неподдельности, или от того, что все приметы и подробности, приводимые Роевым, нисколько не противоречили материалу экспертизы и следствия, — Саранцев не сомневался в подлинности версии. По крайней мере, что касалось происшедшего в тот памятный день.
Но странно, именно эта обстоятельность и подлинность показаний задела следователя. Задел разнобой между состоянием человека и обстоятельностью показаний.
И вдруг, противореча доверительному тону Роева, взволнованности Роева, собственному своему доверию к сказанному, следователь воскликнул:
— Перчатки! Вы в перчатках работали!
Глаза Роева застыли, он захлебнулся и не сразу преодолел спазму, потом по-бабьи всплеснул руками:
— Я не работал! Я был в отчаянии! Перчатки! Холодно было, если помните. Как был в перчатках, так и остался. Весна холодная, свежая, мокрая…
— Мокрая? — переспросил Саранцев, стараясь поймать глаза Роева.
— Да, дождливая, сами знаете.
— А как же отсутствие следов?
— Отсутствие? Какое отсутствие? А, следы! Выпал сухой, ветреный день. И всю ночь буря. В коридоре и комнате половики. Да я и не подходил к ней… И это уж ваше дело — следы! Что вы нажимаете на меня? Я не оправдываться сюда пришел. Я с полным раскаянием. Следы! Что я — отрицаю, что был там? Я же не отрицаю. При чем тут следы? Несу полную моральную ответственность. Я сказал: сам презираю себя!