Шрифт:
— Сказал, что историю следует замять!
— Об этом не может быть речи! — воскликнул Игнац, принюхиваясь к новому лакомому куску. — Не вижу никаких оснований вмешиваться, не говоря уж о том, что я и за полдюжины поросят не посягну на университетскую автономию!
— Ты будешь сегодня вечером у текстильного барона? — спросил главный прокурор. — Тогда у них и продолжим разговор!
Вечером после ужина два государственных мужа удалились в огромную библиотеку Грюнера, которую отделяли от курительной, куда в основном перешли гости, неуютная желтая гостиная баронессы, выдержанная в стиле Людовика XIV, так называемая «дамская гостиная», и большой зал для приемов, обставленный подлинным «булем». — Ты очень сильно простужен, любезный друг мой? — с тревогой осведомился Игнац, придвигая к своим коленям широкий курительный столик, дабы создать между собой и парчовым креслом напротив оздоровительную зону, которая преградила бы путь подлому наступлению бацилл, обосновавшихся в слизистых оболочках главного прокурора. Они были одни в громадном, слабо освещенном зале, три стены которого закрывал сплошной книжный шкаф орехового дерева; на четвертой стене мерцали два огромных окна, перекликаясь своим бледным отраженным светом с белым сверканием льдин, проплывавших внизу по Дунаю, и светом электрических фонарей, взбегавших на гору Геллерт. Сквозь величественные двустворчатые двери напротив слабо доносился невнятный говор гостей, сгрудившихся в курительной, которая была теперь словно задернута клубящимся голубым занавесом табачного дыма.
— Необходимо пресечь это разбирательство, Лаци, — сказал главный прокурор, узкое мужественное лицо которого, словно клинок, сверкающий умом и энергией, впилось в расплывшуюся, очкастую физиономию государственного секретаря; впрочем, полемическая собранность этого лица несколько нарушалась распухшим и покрасневшим от насморка носом. — Сажать на позорную скамью ученых с мировым именем по доносу сопливого двадцатилетнего щенка — но ведь это абсурд, дружище! Даже если мальчишка не врет, мы-то знаем, какую девальвацию претерпевает вырванная из общего смыслового контекста цитата, как она выворачивается иной раз наизнанку и в руках ловкого комментатора может выражать нечто, противоположное тому, что выражала первоначально. Что, собственно, сказал этот Фаркаш?
— Отрицал существование бога, — усмехнувшись, ответил Игнац.
Главный прокурор небрежно отмахнулся: — Ну что ты, в самом деле, друг мой!
— Богохульствовал.
— А именно?
Игнац засмеялся. — Сравнивал господа бога с атомом углерода.
— Если господь бог существует, то ему это не повредит.
— Будем надеяться, — кивнул Игнац. — Однако профессор, помимо этого, допустил антипатриотические высказывания.
Шелмеци опять махнул рукой. — Во сне и со мной такое случалось.
— Только во сне? — с тонкой усмешкой поинтересовался собеседник.
Прокурор жестом отвел чересчур интимный вопрос. — Итак?
— Дорогой друг, — заговорил Игнац, принимая серьезный вид; его пухлая физиономия разом вобрала в себя только что источавшиеся улыбки. — Существование или несуществование бога интересует наше министерство ничуть не более, чем весьма и весьма любопытная проблема исчезнувшей безвестно Атлантиды. Даже просто рассуждать на эту тему я считаю позерством, разводить же дискуссии — тем более. И патриотизм, как тебе известно, представляется мне понятием чрезмерно гибким… в мои сорок с чем-то лет мне так и не удалось подобрать для него четкую формулировку. Обе эти эфемерные абстракции интересуют нас лишь своими органами принуждения: иными словами, речь идет о церкви и прессе — реальных силовых факторах, при этом столь же чувствительных к малейшей обиде, как ревматик к изменениям погоды. Покуда интересы государства совпадают с интересами этих двух сил, до тех пор мы вынуждены в разумных пределах уважать их и даже защищать. Но в данном случае преступление профессора Фаркаша не в том — как ни ужасно это звучит, — что он отрицал бога и родину, а в том, что приказал своему лакею вынести в прихожую кепчонку хунгариста. Иными словами — зримую и осязаемую эмблему бога и родины.
— Задумал провести со мной политический семинар, Лаци? — нетерпеливо прервал Игнаца главный прокурор. — Забыл, что это мое ремесло?.. Не заносись так! — Игнац скромно улыбнулся, словно признаваясь в явной бестактности. — Речь идет просто о том, что из-за обиженного двадцатилетнего сопляка я не намерен жертвовать профессором Фаркашем.
— Обидели не двадцатилетнего сопляка, — возразил Игнац, — а его шапку.
— Все равно!
— Знаешь ли ты, друг мой, кто стоит за спиной хунгаристов?
— Знаю, — сказал Шелмеци. — Все равно!
— Например, мой собственный министр.
— Знаю, — повторил прокурор. — Все равно! Если Фаркаш подаст в отставку, его в двадцать четыре часа переманят за границу.
— А моего министра, увы, не переманят и в двадцать четыре года, — уныло заметил Игнац. — Да он и по личным мотивам ненавидит Фаркаша: говорят, профессор так оскорбил его на каком-то приеме, что только благодаря вмешательству его высокопревосходительства регента обошлось без рукоприкладства. К сожалению.
— К сожалению? — Прокурор оглянулся. — К сожалению, наш друг Кольбенмейер обнаружил нас.
Профессор Кольбенмейер с его короткими темными бачками и смиренно-праведным видом, миновав приемную залу, обставленную «булем», уже показался в дверях желтой дамской гостиной; пронзительным взглядом окинув библиотеку, он радостно засеменил к уединившимся здесь двум государственным мужам; в черном пиджаке и брюках в полоску он похож был на бегущую со всех ног курицу, завидевшую под дальним кустом двух лакомых насекомых. Профессор носил желтые туфли, полы его пиджака махрились, манжеты брюк были заляпаны грязью; зимою и летом он ездил со своей виллы в Фаркашрете только на велосипеде — в университет, в руководимую им хирургическую клинику и в церковь на площади Сервита, где каждодневно возносил богу молитву. Это был по тем временам самый дорогой хирург в Будапеште, он брал по две-три тысячи пенгё за операцию и проводил ее с вдохновением артиста и с уверенностью и хладнокровием мастера, ювелирного мастера, даже с самыми тяжелыми, сложными операциями желчного пузыря управлялся без наркоза за час. — Позвольте высказать предположение, что беседа велась о профессоре Фаркаше, — заговорил он, придвигая к курительному столику самое неудобное из имевшихся в библиотеке седалищ — узенькую скамеечку красного дерева. — Я еще раз проглядел жалобу, — продолжал он, крайне довольный тем, что ему удалось сесть пятнадцатью сантиметрами ниже обоих государственных мужей, еще и этим подчеркивая свою почтительность и христианское смирение, — проглядел жалобу еще раз, чтобы не оказаться несправедливым по отношению к своему коллеге. Цитаты, которые я, кстати сказать, на сей раз выписал, — и он вытащил из нагрудного кармана пиджака грязный клочок бумаги, — все верны. Потом-то я задним числом пожалел, господин прокурор, что совершенно случайно заговорил с вами об этом деле, ведь могло показаться, будто я движим был личной антипатией, что, естественно, никоим образом не имело места. Однако новые полученные мною сведения, к сожалению, придают жалобе, кажется, еще большую убедительность.
— Что же произошло еще? — спросил Шелмеци.
Темные бачки хирурга вскинулись к прокурору. — Вам ничего не известно?
— Ничего нового я не знаю.
— Ну, в таком случае подождем, пожалуй, официального уведомления, господин прокурор, — промолвил хирург, с благочестивой миной складывая на груди руки крестом. — Милейший профессор, не заставляйте себя просить, — воскликнул Шелмеци с легким нетерпением в голосе, — вы отлично знаете, что дружеское предупреждение я никогда не принимаю за сплетню. — Уж не стесняет ли вас мое присутствие? — спросил государственный секретарь. — О господин Игнац, вы государственный секретарь, то есть высокая власть предержащая, от коей у меня нет тайн! — запротестовал хирург и с низенькой скамеечки по касательной возвел свои глазки, вдогонку почтительным речам, к возвышавшейся над ним в парчовом кресле «власти предержащей».