Шрифт:
– Эй, Климов!
– капризно сказала Люся, расталкивая его.
– Ты что хамишь? Мне это не нравится. Я к тебе в гости пришла, а ты развалился как ни в чем не бывало. Вставай сейчас же!
– Тише, - сказал Климов, приставляя палец к губам.
– У меня потолок тонкий. Соседи услышат.
– Он еще и дурачится!
– возмутилась Люся и чуть ли не силой столкнула Климова с дивана.
– Раздевайся, мямля.
– У меня отпуск?
– спросил Климов.
– Ну да, - удивилась Люся.
– Значит, я должен ехать в отпуск?
– Почему обязательно ехать?
– сказала она, расстегивая пуговицы на его пальто.
– Ты будешь сидеть дома.
– Ехать, - сказал Климов и застегнулся.
– Ехать и сейчас же.
– Господи, - сказала Люся.
– Шары залил и еще надо мной издевается. Алкоголик проклятый!
– Тише!
– шикнул Климов.
– Не зови его. Он и так подглядывает и подслушивает. Гаси свет и спи молча. А я поеду... На все четыре стороны.
Наверху словно рассыпали тяжелые бильярдные шары. Сосед отчетливо чихнул.
– Ну-ка, ложись спать, - скомандовала Люся и по-хозяйски стала стелить постель.
Климов сел на пол, сидел так и смотрел на Люсю, на худые, подвижные руки ее, еще красивое, но уже тронутое временем лицо и невольно вспоминал свою жену, ее сильные пальцы, ее прямой нос и округлый подбородок. Он хорошо понимал, что его жена не самая красивая, и уж Люся, во всяком случае, намного женственнее ее, но ничего с собой не мог поделать. Эта женщина была чужой, хотя могла бы стать своей. А та - наоборот, все еще оставалась родной, но уже готовой отторгнуться, забыться.
Он никогда не изменял своей жене и не верил, что это неизбежно. И сейчас, после развода, обретя хоть формальную, но все же свободу выбора, он женщину видел только в ней, своей жене, и только ее губы, ее живот, ее бедра представлялись ему женственными и поэтому желанными.
Он услышал шорох снимаемого платья. Это Люся, повернувшись к нему спиной, раздевалась и одной рукой уже тянулась к выключателю.
– Тебе жарко?
– спросил он.
На секунду шорох прекратился.
– Ты меня не дразни, - сказала Люся с угрозой в голосе.
– Спи там, на полу, и не вздумай ко мне лезть. Терпеть не могу пьяных. Ясно?
Климов улегся на пол, подложив под голову шапку, закрыл глаза и стал засыпать. Больше всего на свете ему хотелось сейчас снова стать ребенком, дитем, дитятей, с длинными кудрявыми волосами, как у ангелочка, и с красным ведерком в руках...
Климов никогда не искал в звуках человеческого имени скрытого смысла. Имя есть имя, оно ничего не говорит о человеке, как и само слово "человек", произнесенное на любом языке. Он был равнодушен и к своему имени и больше любил фамилию, не слишком редкую, но кажущуюся ему красивой. В детстве он искал в словарях созвучные ей слова: клик, клин, клинок, климат и еще много других, среди которых были и непонятные климатрон, клиринг... Слов было много, но, по непостижимой логике двора его детства, Климова прозвали самым обидным по созвучию: Клизмой. У всех ровесников были свои прозвища. Был Саня, прозванный почему-то Димой, был Прохват, прозванный так за то, что как-то на уроке его прохватил понос, был Лимон, образованный сложным путем из фамилии Колесников, были смуглый Копченый и черноволосый Китаец, круглолицый Колобок и длинноногий Цапля. Но Клизмой звали его одного.
У него были длинные вьющиеся волосы, мама всегда наряжала его в чистые костюмчики и рубашки, а весной заставляла носить берет вместо общепринятой кепки. Берет во дворе прозвали тюбетейкой, рубашки старались забрызгать грязью, а в волосы накидать репьев. Из-за этого мама перессорилась со всеми соседями, а он сам чувствовал себя во дворе и школе крайне неуютно, поэтому больше сидел дома и много читал, часто болел и думал о том времени, когда он вырастет и отомстит всем: маме за излишнюю любовь, а ровесникам - за презрение.
И вот он вырос, и уже начал стареть, и созревать для смерти, но мстить никому не хотелось, тем более маме, уже умершей и медленно забываемой, и только о детстве своем вспоминать не любил и не искал в нем, подобно многим, успокоение и сладкую печаль о светлых годах.
Он думал о том, что и в самом деле всю свою жизнь был рабом, свободы не знал никогда, и неизменно приходил в уныние, переживая заново дни унижений и незаслуженных обид. Несвобода была внутри его самого, и он догадывался, что она, как пружина в часах, составляет его основную суть, и не будь ее он погибнет. Он был не свободен уже потому, что унаследовал тело и душу своих предков. Слабое, некрасивое тело тысячелетия передавалось от человека к человеку: вслепую, через века, дошли до него эти светлые, почти прозрачные-глаза, редкие волосы, длинные худые пальцы, узкие плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.
Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.
Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.