Шрифт:
– - Что же, мы ведь тоже -- продукт естественно- исторической необходимости, -- произнес Крюков угрюмо и недружелюбно.
– - Без сомнения... Не с неба, конечно, свалились... Что же однако отсюда следует? Квиетизм... Ах вы, народные печальники! Что вы-то теперь делаете? Проливаете слезы горькие тайком? Ха-ха-ха!
Крюков вдруг вспыхнул и соскочил со стула. Глаза его злобно искрились, губы дрожали, на лбу собрались морщины...
– - Да знаете ли вы, молодой человек, что когда еще материно молоко на ваших губах не подсохло, я был уж там?
– - хрипло, задыхаясь, прокричал Крюков и показал рукою куда-то в пространство.
– - Как вы смеете мне это говорить?.. Это нахальство! Не больше-с!
– - Вежливость!
– - тихо и сдержанно сказал Игнатович и тоже встал со стула, примяв оборонительную позу.
Со всех сторон потянулись любопытные.
– - Как вы смеете?
– - шипел Крюков, наступая на Игнатовича.
И вот два интеллигентных, честных человека, так же по существу своему близкие друг другу, как дети одной матери, стояли врагами, самыми злейшими врагами, готовыми безжалостно оскорблять друг друга и все то, что дорого каждому из них, унижать и оплевывать!..
– - Молокосос!
– - крикнул Крюков, потрясая дрожащей рукою в воздухе.
– - Психопат!
– - громко ответил Игнатович.
Все это совершилось так быстро, неожиданно и гадко, омерзительно гадко...
XIII.
Когда Крюков выскочил из дома Козочкина на улицу, и холодный морозный воздух пахнул в разгоряченное лицо его, он куда-то побежал... В глазах его были слезы, а душу угнетало сознание чего-то непоправимо-скверного и пошлого. К этому примешивалось еще чувство глубокого оскорбления. В ушах его все еще отдавался нелепый язвительный хохот Игнатовича и это безжалостно-брошенное ему вдогонку слово "психопат".
На улице было мертво и безлюдно. Все окна и двери магазинов уже были заперты и только кое-где из обывательских окон еще вырывались полосы света. Иногда лихо пролетал мимо рысак, и комья снега разбрасывал кованными ногами во все стороны. Изредка встречались девушки в белых платочках, как тени скользившие по панелям; заискивающе заглядывали они в лицо Крюкова и покашливали, подчеркивая этим свою несчастную профессию...
– - Молодой человек!
– - обратилась одна из таких девушек к Крюкову.
– - Что, голубушка?
– - ласково и смиренно ответил Крюков, остановившись.
Он чувствовал какую-то приниженность, потребность стать на одну доску и слиться со всеми униженными и оскорбленными. Ему хотелось как-нибудь проявить, передать это другому человеку... "Все мы -- жалкие, ничтожные людишки, пошлые, злые, беспощадные... А зачем эта злоба? зачем эти заушения? Из-за чего? За что?.."
– - Угостите, молодой человек, папиросочкой!
– - Не курю, голубушка!.. И не молодой я человек... Нет! Прошла она молодость... давно прошла.
– - Проводите меня!
– - Нет. Зачем? Вам холодно и скверно? Я знаю. И мне скверно и холодно... Вам ведь нужны деньги, потому вы и унижаетесь, приглашая меня воспользоваться вашим безвыходным положением? Я вам дам денег так, без унижений и оскорблений... Вот возьмите!.. Немного... Сколько есть, -- говорил Крюков, роясь дрожащею рукою в своем кошельке.
– - Это за что же?
– - удивленно и растроганно спро-сила девушка, растерявшись от неожиданности
– - За что? За то, что вы несчастный человек и за то, что мы все виновны перед вами... Просто по человечеству, от души. Все ведь мы жалкие и, главное, -- редко понимаем друг друга... Чужие, одинокие... Да, одинокие...
Крюков сунул в руку девушки свой последний двугривенный, беззвучно заплакал как-то одними губами и, быстро отвернувшись, зашагал по панели...
– - Спасибо!
– - крикнула ему вслед девушка и, спрятав двугривенный в муфточку, куда-то пошла торопливой походкою...
"Ну, что же теперь делать? Что?" -- шептал Крюков, шагал по панели. Губы его дрожали, складываясь в мину готового расплакаться ребенка, и холодная дрожь пробегала волнами по телу.
"Надо идти... Надо все это разсказать", -- думал Крюков.
Такой выход был единственным, потому что, что же можно было сделать в его положении, кроме того, что рассказать, пойти к кому-нибудь и рассказать и тем облегчить свои муки.
А идти было некуда и рассказать некому, кроме Воронина.
К нему и пошел Крюков.
Воронин, растрепанный, с опухшим лицом и воспаленными глазами, ходил взад и вперед по чердаку, мягко ступая обутыми в резиновые калоши ногами, горбился и тщательно запахивал полы старенького летнего пальтишко.
В комнате было холодно и страшно накурено. В облаках табачного дыма мигал желтый огонек жестяной лампы с бумажкой вместо абажура. Свет лампы падал на некрашеную доску стола и на стенку, где висела гравюра "Последние минуты жизни Белинскаго". На столе стояла бутылка, валялась растерзанная вобла и объедки черного хлеба. На лежанке, в общей кучке, было свалено рваное цветное одеяло, белье, книги; рукав крахмальной рубашки, отделившись от всей этой рухляди, болтался на воздухе...