Шрифт:
Все общество, за исключением Елены Михайловны, было смущено появлением Волчанского и, видимо, тоже -- недовольно. А Ольга Семеновна, так та прямо повела себя демонстративно: сдернула материю с фонарика и ушла за ширму.
Пока Волчанский беседовал с Фомой Лукичом о винной монополии, Елена Михайловна куда-то сходила и вернулась с белым халатом в руках. У них иначе нельзя: если Волчанский хочет принять участие в сеансе, то должен надеть эту хламиду покойного мужа Елены Михайловны.
– - Избавьте, Елена Михайловна! Ну не все ли равно духам, как я одет? Ведь это --абсурд, -- отговаривался Волчанский, умоляюще прижимая руку к сердцу.
– - Нельзя. Говорят вам -- надевайте! Ну! Марш в столовую и являйтесь в белом!
– - кокетливо приказала Елена Михайловна, топнув обутой в шелковую туфлю ножкой.
– - Это совершенно лишнее, -- произнесла Ольга Семеновна, возвращаясь из-за ширмы под руку с медиумом.
– - Ольга Семеновна? Что это значит?
– - удивленно спросила Елена Михайловна.
– - Мне кажется, что ничто не мешает нам продолжать сеанс...
– - Нет я, голубчик, не люблю шуток. Раз заниматься, так заниматься серьезно. Это -- не забава. К чему? Кто не хочет верить, того ничто не убедит. Вы знаете мой взгляд на вещи...
– - Но позвольте, Ольга Семеновна, вы мне сами говорили, что раньше не верили и смеялись, а теперь жалеете тех, кто не верит. Быть может, и я поверил бы, если бы убедился воочию, -- заговорил Волчанский.
– - Вас, Александр Васильевич, трудно убедить.
– - Но не невозможно?
– - Невозможно. Я не знаю, во что вы верите и верите ли во что-нибудь.
Загорелись огни. Фома Лукич ходил около медиума со стаканом воды и приставал:
– - Выпейте! Хлебните!
Юноша смотрел в рот Елены Михайловны. А Елена Михайловна болтала с Волчанским о разных пустяках, строила ему глазки и обжигала его молнией взоров. Они сидели на двухместном диванчике, и близость этой женщины, беспечной и веселой, свободной от мелочных хлопот повседневной жизни, близость ее разгоряченного тела с одурманивающим ароматом весны, близость ее лица, с такими пунцовыми губками, приводили в смущение красивого соседа. Волчанский чувствовал, как в нем начинает пошевеливаться зверь...
"Она напоминает Кармен", -- думал Волчанский, сидя в санках, которые мчали его по направлению к дому. А Елена Михайловна, проводив гостей, долго ходила по зале, смотрелась в громадное трюмо, улыбалась своему личику и тихо напевала:
Люблю ли тебя я, не знаю,
Но кажется мне, что люблю...
IV.
Обособленно, совершенно в стороне от местного культурного общества, жила кучка интеллигентов. Бывшие студенты, акушерка без практики, художник-самоучка, готовящийся на аттестат зрелости юноша, -- все эти люди, связанные между собою тайными узами духовного сродства, толкавшего их друг к другу, занимали совершенно исключительное положение среди обывателей города. Казалось, что это были какие-то иностранцы на чужбине, инстинктивно влекомые друг к другу единством родины, языка, религии и обычаев. Они жили своим кругом и не имели решительно никаких соприкосновений с общественной жизнью города, чуждые его интересов, злоб дня, дрязг и сплетен. У них были свои интересы, свои разговоры, свои правила жизни, свои взгляды и привычки, -- и все это так разнилось от интересов и правил жизни горожан, что эти люди и сами чувствовали себя иностранцами. В то время, как город волновался каким-нибудь событием местной жизни, какой-нибудь своей историей, каким-нибудь вопросом городского хозяйства, выборами головы, членов управы, назначением на открывшуюся вакансию базарного смотрителя, -- они волновались вопросами общегосударственной важности, событиями политической жизни в западной Европе, злобами литературы, науки и искусства, хозяйством целых народов. Среди них не было администраторов, но они входили в обсуждение различных административных проектов по различным ведомствам; среди них не было политических деятелей, но они ждали с нетерпением выборов в палату депутатов и в рейхстаг, близко к сердцу принимая победу той или иной партии; среди них не было собственников, даже более -- среди них не было людей, имеющих верный кусок хлеба на завтрашний день, но они с пеной у рта дебатировали вопрос о том, какие цены на хлеб выгоднее, и кому, именно; не было профессоров, но они с детской радостью встречали какие-нибудь рентгеновские лучи, противодифтеритную сыворотку и т. п. Их интересовали художественные выставки, которые где-то там, далеко, открываются и закрываются и на которые им нечего было рассчитывать попасть... Местная жизнь плыла мимо, не касаясь этих чужестранцев; ничтожная, мелочная, она не замечалась ими, но зато, в свою очередь, платила им полным презрением. Впрочем, эти отвлеченные жители были неуязвимы и, как Ахилл, имели одно только слабо защищенное место: у Ахилла была уязвима пятка, у них -- желудок. В эту сторону, конечно, и направлялись удары противника.
Вся эта публика, -- как они сами себя называли, -- жила изо дня в день, перебиваясь с воды на хлеб уроками, перепиской, временными работами в конторах и другими случайностями, вечно искала мест, но не находила их и помогала друг другу голодать и смеяться над сим бренным существованием.
В городе была городская публичная библиотека. Это было единственное учреждение, с которым публика находилась в близких и постоянных сношениях. Здесь, в кругу книг, газет и журналов, публика забывала о своем одиночестве и чувствовала себя как дома. Они отлично знали каталоги, основные и дополнительные, прекрасно знали внутреннее расположение библиотеки, здоровались за руку со старичком-библиотекарем и его помощницей, скромной, некрасивой барышней, делали длинные мотивированные заявления о необходимости выписать те или другие книги, об изменении некоторых внутренних распорядков библиотеки, знали даже шкафы, в которых спокойно полеживал тот или другой мыслитель, нетревожимый горожанами со времен его вступления в ряды сотоварищей. Те из чужестранцев, которые не имели утренних занятий, аккуратно ходили в библиотеку и просиживали там с момента открытия до момента закрытия ее, напоминая служилых горожан, определенное число часов просиживающих в палатах, канцеляриях, казначействе.
Зимой, когда мороз, потрескивая и похрустывая, расхаживал по улицам, когда было хорошо только тем, у кого была теплая шуба с воротником да тяжелые калоши на фланелевой подкладке, -- библиотека не пустовала: холод загонял сюда всех ободранных граждан, безместных и отставных чиновников с красными носами, разночинцев, безработных мастеровых... Все эти жители приходили погреться. Тогда все диваны и стулья были заняты, слышался шелест газетных листов на палках, скрип осторожных шагов, позвякивание цепочек, на которых были прикованы справочные книги, календари, словари и другие издания, часто требуемые и прежде очень часто исчезавшие... Слышался кашель, вздохи и кряхтение прозябших на морозе жителей.
Среди этой серенькой публики, читавший все, что попадется под руку, а чаше углубленной в рассматривание юмористических и иллюстрированных журналов, там и сям сидели глубокомысленно-сосредоточенные чужестранцы за толстыми книгами, с карандашами в руках, читали и записывали что-то; они упорно требовали одну и ту же книгу в течение нескольких дней под ряд и внушали этим невольное уважение со стороны библиотечной администрации: сразу видно, что люди серьезные, -- не греться ходят; с ними, конечно, надо быть внимательнее и осторожнее, они могут в случае чего и жалобную книгу потребовать. Правда, одеты они плоховато, не лучше некоторых греющихся, но на лицах их лежит совсем особый отпечаток, резко выделяющий их из среды тех, которые ходят, как говорил желчный старичок-библиотекарь, болтаться.
Настоящих, оседлых и благополучных обывателей здесь почти никогда не бывало, особенно же обывательниц считавших такое посещение прямо неудобным: разве иногда летом случайно забегут из соседнего сквера легкомысленные, мучимые жаждою барышни, чтобы воспользоваться графином с бесплатной водою или посмотреться в передней в зеркало, поправить прическу и шляпу. Тем сильнее бросалась в глаза чужестранка, невеселая тихая девушка, когда она сидела в библиотеке за книгою и никого и ничего не хотела знать, кроме этой книги.