Шрифт:
— Цыц, — унимает ее мастер, — не то в зыбку положу.
Старушка дает уложить себя, укрыть. Позабыла она, что ее «душили», теперь начинается кукование насчет детей. Достаточно напомнить об Андрюсе — плач эхом отзывается в другом конце избы: это вторит Кете. Немка рыдает, забившись в уголок, без слов, ибо знает, что отец ненавидит сына, подлеца. Никто в доме не смеет вымолвить его имени, одна только мать. Но матери это прощается.
Видения старушки удивляют всех. Сидит она, сидит у окошка, уставившись на пустынный большак, и словно про себя:
— Кого ж это на погост провожают? Вон сколько ксендзов!
Оглядываются снохи: за окном ни одной живой души. Там, за дорогой, кустарник. Но даже подслеповатому глазу кустики не покажутся ксендзами. Не переубедишь старушку, что никого не хоронят, никто не идет. А она не только все видит, но и слышит похоронное пение. Сообщает, когда колокольный звон раздается, когда опускают в могилу. Сердится она, почему не говорят, кто помер; ей кажется, что все от нее скрывают.
За два последних месяца Кете пару раз уже собирала свои вещички и хотела уйти. Всегда ее удерживал мастер и бывал с ней необычайно ласков:
— Куда? Кто тебя гонит, оставайся здесь. Сама говорила, что родителей нету, куда ты денешься?
Много раз мастер разговаривал с ней дружески. Насчет повседневных дел Кете уже могла столковаться по-литовски, но как только начинает волноваться, сразу переходит на немецкую речь.
— Фаль-фаль, чего кручинишься, — повторяет мастер чужие слова, искажая их, ибо они для него неживые. — А куда ж ты пойдешь? Работы не боишься — вот и живи тут. Привыкла ты к нашим людям… — Отец дает понять, что Андрюс уже не вернется, нету его… убили, но прямо этого не говорит. Несколько раз уже присаживался он к Кете, хотел откровенно рассказать — и не смог.
Кете трудолюбива, расторопна, не в чем ее упрекнуть. Позовут в деревню — поможет возить навоз, мять лен, постепенно привыкает ко всем работам это го края. От дрязг, споров старается Держаться подальше.
Однажды Кете почувствовала горечь хлеба собственной выпечки: старушка расхворалась, пришлось самой этим делом заняться. Хлеб как хлеб: и взошел, и корка не отстает, только караваи меньше, чем у старушки. Старушка из такого замеса скатывала три больших, еле влезавших в печь каравая, а Кете сделала шесть.
Надкусил первый ломоть мастер.
— Пирог! A-а, вот это кислинка. Кете, поди сюда, поглажу.
Старушка, хоть и глуховата, но эти мужнины слова услышала. И пошло-поехало: такими буханочками никто хлеб не печет, только коврижки, такой хлеб неспорый, его быстрее съедят. Замес тоже нехорош, с комками. Кислота приторная — будет изжога.
Так утром и вечером, отрезая ломоть, отщипывая крошку, матушка обронит слово про немкин хлеб. Корочек старушке уже не раскусить, вот она и пилит их двумя уцелевшими зубами, пока не размокнут. Сегодня ей корка слишком тверда, мякиш слишком сух, а на другой день, позабыв, что вчера говорила, ворчит — мякиш слишком мягкий.
— В голове у тебя жижа, в пояснице грыжа; сунь палец в горшок, загребешь гущи вершок, руку скрючишь — баранку получишь! — слушал, слушал нудную старушкину воркотню мастер, да не вытерпел. — Только и можешь, что бубнить. Квохчешь, квохчешь, а яйца не снесешь.
— Сам снеси!
— А где это видано, чтобы петухи неслись?
Старушка шлеп-шлеп в свой уголок.
— Сыночки мои… все вам было хорошо — и хлебушек, и борщ. Говорила я, Йонялис, брось ливорвер, не связывайся с сицилистами, с нехристями, чего ты меня не послушал? Не тебе ливорвер: уряднику — шашка, лесничему — ружье, Я тебя, сынок, не таким растила, чего ж ты матушку не послушался, в чужой сторонушке косточки свои гноишь… Андрялис, говорила я, не воруй, чужого не бери — рука отсохнет. Мало тебя учила, мало розгой похлестывала… лучше бы я тебя младенцем утопила, в корыте купаючи.
Понемногу причитания жены выводят мастера из себя. Трудно ему найти спокойное убежище. Гнет его и качает, с корнями вырывает, словно дерево в чистом поле. Тут присел, там примостился, в третьем месте приютился, собрался было по тропиночке к Кризасу идти, да вспомнил, что того уж нет. И снова гонит старика неведомо кто, куда и зачем. Уже нашел он местечко, где никто его не сыщет, на горке, на пестром лужке, среди клевера. Сидит, как пень от расщепленного бурей дуба, погрузился в давние годы и раздумывает, зачем он жил, кому еще он нужен. Шумел, зеленел он, выстаивал под бурями, под сенью своих ветвей вырастил молодые побеги, надеялся, что будут они ему опорой в старости, и вот…
Для всех остальных мастер — шутник, весельчак. Особенно сейчас, когда и после всех семейных неурядиц они видят его все таким же острословом:
— Ему только жить да других веселить. Горе и заботы для него после дождика в четверг наступят.
Какого черта станет Девейка рассказывать им, что он подчас на самом деле переживает. А насчет веселья — кто его мастеру отмеривал, уж не поскупился. Хотя бы этим скрашивает он людям их горькое житье. Только матушка упрекает мужа, мол, по своим замашкам он ей не подходит.