Шрифт:
Мастер выходит в ночь. Свистит ветер. Под ногами набухает грязь, поблескивают замерзшие лужицы. И луч далекой, единственной звезды, вынырнувшей в просвете, отражается в его слезе.
Кризас чувствует: боль отпустила его, горячка спала, в голове прояснилось, в глазах посветлело — видит он мельчайшую пылинку. Никогда еще не были такими прекрасными морозные цветы, нарисованные на стеклах окошек, и такими яркими вещи. И все это горит, переливается пронзительными красками. Через глазок, который Доминикелис проделал своим дыханием в замерзшем стекле, вошло солнышко. Его золотые пальцы играют теперь на скрипке, что у изголовья портного. Небольшой стол придвинут к кровати.
Дрожащей рукой выводит Кризас на бумаге буквы, словно первый раз в жизни взял ся за перо: буковки не такие быстрые, стройные, как бывало, эта велика, та мала, одна кубарем катится вниз, другая повисла в воздухе. Письмо, словно неровная пашня на паграмантском пригорке, кривыми бороздами печально покрывает белое бумажное поле. Перышко, будто стальной лемех, натыкающийся на камни, скрипит, переводя дух у края нивы, и снова, увлекаемое двумя тощими лошадками — пальцами портного, — выводит:
…Я, Кризостимас Гаудяшюс, Паграмантский скворушка, схваченный царскими ястребами за то, что про вольность и равенство пел, за справедливость шел, нынче, ободранный, избитый, лежа на смертном одре, но будучи в здравом уме и памяти, из последних сил своих пишу это завещание чернилами, красными, как кровь моя, что из многих ран струится… Чувствуя, что уже не дожить мне до того времени, когда луговые цветы зацветут, птички в лесах защебечут, назначаю своею волей: иголку-сестричку, наперсток, ножницы, скрипку-вдовицу, домик со всем обзаведением в нем, — Доминикелису Барткутису, моему пестуну. В гроб с собой ничего не возьму, кроме посоха, моим другом Девейкой вырезанного. Прошу тот посох рядом со мной положить, чтобы мог я рогатых отпугнуть. Прочее наследство так делю: русскому царю Николашке, вешателю-мучителю, угнетенных народов крови и пота любителю, оставляю кукиш. Паграмантскому уряднику, дудишкскому приставу и прочим, милостью Люцифера чиновникам его августейшего кровопийства, оставляю новую веревку, чтобы всем им удавиться. С министрами и енералами за безвинных людей, загубленных на войне, застуженных в Сибири, пусть рассчитаются мужики-горемыки. С богом я жил по-доброму, дорогу ему не перебегал, с чертом в карты не играл, водочкой не увлекался. Все равно, как меня положат, что ничком, что стоймя — все в ту же яму. Хочу, чтоб схоронили меня в рощице, под божьим деревом, на пригорке Кяпурине, где я малышом катался. Прилетит туда кукушка и мне покукует, белый клеверок могилку украсит. Я, Кризостимас Гаудяшюс, уже до последнего слова дошел, кладу перышко на стол…
Когда с тяжелой залежью покончено, лошадки распряжены, пахарь может и отдохнуть. Вытягивается Кризас, но и сейчас кажется, его можно было бы уложить в коробку от скрипки, такой он крохотный.
Спешит мастер к приятелю. Он несет весть, которая облегчит портному страдания. Не терпится мастеру, хочется ему поскорее увидеть, как его друг заулыбается, возьмется за свой зуб. Из четвертых рук достал Девейка пришедшую из Пруссии газету, в которой рядом с сочинениями литовских писателей оттиснута песня, а под ней подпись: Паграмантский Скворушка. Нет сомнений, что это вещица портного. Несколько раз прочитал мастер песню, напечатанную черным по белому:
Литовские поля, холмы, тропинки в поле, Родненькие дали! Скажите же, когда засветит солнце воли Пахарям усталым?Невдалеке от лачуги певца мастер встречает вязнущего в снегу Доминикелиса. Мальчуган бредет всхлипывая, словно его выгнали просить милостыню:
— Дя-день-ка… М… м… а…
Другие слова не нужны. Девейке вдруг кажется, что солнце померкло. Некоторое время он стоит неподвижно, глядит на паренька, велит тому возвращаться домой, потом медленно, нога за ногу, взбирается на холм, задрав голову, глядит на верхушку клена, безо всякой цели трясет дерево, осыпает себя снегом, отряхивается, спускается вниз, к избушке Кризаса…
Часы заката
Оглохла, ослепла старушка Агота: за один год постарела она больше, чем за десять. Смута и домашние невзгоды выбелили ее, словно иней поздней осенью траву. Даже три-четыре волоска на бородавке и те торчат беленькие, словно серебряные нити. Шлепает постолами матушка, слоняется из одного угла в другой, но за порядком следит уже плохо. Если бы не снохи, все утонуло бы в грязи. Но старушка, пусть мало что способна сделать своими руками, вечно покряхтывающая, сгорбленная, как привидение, а все еще не выпускает из рук хозяйских ключей. Молитва у нее одна и та же: снохи ничего не умеют, не берегут ее лучин, соли, слишком жирную похлебку варят, слишком долго спят. Ерманка со своим приходом завела моду все скрести и мыть. Симене вечно причесывается да причесывается. Симас за женой не следит — она перед сном не крестится. Девчонка его избаловалась, ее, бабку, за подол таскает, вещи ее раскидывает. Дочка Марцеле даже ее шерстяной платок с бахромой ножом изрезала. Только попробует она внучку унять, сейчас же поднимает крик наседка, Симене. Нет матушке ни в чем воли, никому она не нужна, все ждут ее смерти.
Вот старушка будит весь дом, стонет, призывает Иисуса. Сбегаются домочадцы, зажигают огонь. Свет успокаивает маменьку, но она начинает обвинять Кете, будто та хотела ее удавить подушкой. Симене заступается за немку, но тогда матушка начинает подробно рассказывать, как немка на цыпочках подкралась к кровати, вот так, вот эдак, — старушка все показывает, — раскинула руки, швырнула подушку…
— Ведьма ты, лютерка! Вон из дому, чертово семя! — Старушка вся дрожит, будто ее и на самом деле душили.
Немка расстроена. Симене утешает ее.
— Нашло на старую… завтра позабудет, о чем ночью болтала.
Старая Аготушка поджимает морщинистый рот, будто жует кислое яблоко: все, все ее смерти желают, хотят живьем в землю зарыть, только вздремнет она — вокруг ее шеи так и шарят… эта лютерка ее дитятка загубила…
Крики будят Симаса: ворочается он, а через него перекатывается девочка поглядеть, как странно съежилась на кровати старушка в одной рубашке с красной шапочкой на седой голове.
Приходит из своей каморки и мастер. Надоело ему браниться с женой, поэтому и перенес свою постель подальше.
— Чего каркаешь? Блоха лягнула?
Помолчит, послушает мастер пыхтящую старушку, присядет на кровать:
— Глупая ты. Пора ноги протягивать, а боишься. Радуйся, если кто тебя придушит, — прямиком на небо попадешь…
— Все вы на меня… на минутку некуда седую голову преклонить… Где мой Йонялис?.. Детки, кормильцы мои… Рубашечки выстирала, кроватки постлала… Не послушались меня старую, пошли дурными путями… возвращайтесь, сыночки, матушке глаза закрыть.. — плачет она совсем как маленькая, сухими глазами.