Шрифт:
Месяцем позже на берегах Евфрата я встретился с Оробазом, послом парфийского царя. Я ушел с обещаниями царской дружбы и альянса. Это был заметный дипломатический успех; Парфия никогда прежде не имела никаких официальных контактов с Римом. Я устроил грандиозную демонстрацию римского достоинства, обращаясь с Оробазом как с высокопоставленным подданным, подобное отношение разделили со мной и мои ветераны-легионеры, которые стояли, застыв словно каменные, на страже, в то время как остальные падали ниц и целовали землю под ногами парфинянина.
Потом один халдейский астролог, которого они называли магом, вышел вперед и пространно стал просить через моего переводчика оказать ему честь предсказать будущее великого римского господина. Достигнув своей цели, я желал быть щедрым; да и кроме того, в этом субъекте было нечто, что произвело на меня впечатление, помимо его знахарства с курением фимиама, учености звездочета и знания счетных таблиц. Маг внимательно осмотрел мою ладонь, осведомился о дате моего рождения и тому подобных вещах. Потом принес жертву в присутствии всех нас в чаше над медной треногой и некоторое время царапал какие-то известные только ему вычисления.
Когда он закончил, то распрямился и принялся смотреть на меня в абсолютной тишине. Маг был высоким мужчиной с черной бородой лопатой и глазами цвета зимнего моря. Причудливая коническая шляпа, которая была у него на голове, увеличивала его рост. Но он явно чего-то испугался. В его глазах застыли опасение и страх. Однако он ничего не говорил, пока Оробаз, обеспокоенный, как я предполагаю, чтобы я не счел себя оскорбленным, не спросил его довольно резко, что он увидел.
— Мой господин, — наконец сказал маг, — этот римский незнакомец должен стать самым великим человеком в мире. Удивительно, что даже теперь он не соглашается, чтобы быть первым из всех людей.
После этого он отвесил земной поклон и удалился с наших глаз долой, а два его прислужника унесли инструменты его тайн.
Я спросил переводчика, точен ли был перевод. Тот поклялся, что точен, и Оробаз, который на удивление бегло говорил по-гречески, подтвердил его слова. После этого переговоры стали проходить в атмосфере вежливой разрядки. Я начал ощущать себя восточным монархом — так всем не терпелось мне угодить. Но я с удивлением заметил, что каждый раз, как Оробаз или любой другой парфинянин заговаривал непосредственно со мной и вынужден был смотреть на мое изуродованное лицо, они незаметно из предосторожности скрещивали пальцы от сглаза. Это помогало мне восстанавливать ощущение реальности.
Как можно было и ожидать, я скакал назад в Каппадокию исключительно довольный собой. (Лишь позже я узнал, что почтительное отношение Оробаза ко мне стоило ему головы по возвращении в Парфию; царь счел, что было оскорблено его достоинство, и выразил свое недовольство самым распространенным на Востоке способом.) Однако по прибытии я был возвращен к римской действительности. Среди прибывшей почты я нашел официальную депешу, отзывающую меня назад в Рим, чтобы предстать перед судом обывателей по поводу уже знакомых мне обвинений во взяточничестве и растрате. Ясно, мой откровенный официальный доклад об условиях жизни в провинциях достиг ушей тех, кому был предназначен; я полагаю, финансисты испугались, что я стану такой же досадной помехой для них, какой был Рутилий Руф.
Но я все еще размышлял о словах мага из Парфии. Заранее подготовленная лесть могущественного посла? Возможно. Все же я всегда подозревал, что Фортуна способна, по правде говоря, действовать посредством таких оккультных наук; и не может быть, чтобы этот астролог, какими бы высокопарными ни были его предсказания, коснулся самого потаенного нерва моих невысказанных амбиций. Со значительной долей оптимизма я принялся за приготовления к морскому путешествию домой. Обвинение, поджидающее меня, казалось незначительной, вызывающей раздражение мелочью, что будет отметена моим несгибаемым достоинством.
Я всегда ненавидел возвращения домой, со всеми этими показными чувствами и утомительным церемониалом, который они влекут за собой: объятия и расспросы, обмены подарками, болезненная передислокация физического и социального горизонта. Большая часть моей жизни прошла далеко от Рима. И хотя в молодости я открыто ощущал тягу к городским искушениям столицы, теперь я признаю, что мои возвращения из-за границы или из деревни были неизменно отмечены ростом нервного напряжения. Рим больше не был для меня источником многочисленных удовольствий, а скорее был вызовом, домом только по названию, обширной ареной для неустанной борьбы человеческих амбиций.
Здесь я был вынужден считаться с фактами, о которых в другом месте мог бы забыть или проигнорировать их. Я должен был признать неприятный факт, что традиции и прецеденты, которые оставили нам наши предки, больше не имели для нас никакого реального значения. Появилась новая вера, новые пути, новые люди. В Риме в те критические дни каждый должен был принять решение, с какой стороны бросать свой жребий, с кем быть: с сенатом или с так называемыми демократами. Это коснулось нас всех — и кризис вторгся как в личную, так и в общественную жизнь каждого. Оставаться в стороне было никак нельзя.