Шрифт:
И тему, ещё раз вздохнув и помолчав, Полька перевела:
— Как там Жень-Жени устроились?
— Дом сняли…
А наш, в Аверинске, продали.
Они выставили его на продажу ещё летом, и как-то быстро, слишком стремительно, нашёлся покупатель. Как-то за мгновение продался наш дом, собрались вещи и написались заявления на увольнения.
Пролистались листья календаря.
И они уехали.
А я, проводив на вокзале, так и не смогла дойти до дома, который не нашим уже был. Я не попрощалась с ним в тот день. Не помогала раньше собирать последние вещи и проверять, ничего ли не забыли. Я находила сто и одну причину не ездить этой осенью в Аверинск. И документы из больницы, уволившись ещё в августе, я не забрала.
Я оставила себе повод вернуться.
Но… каждые выходные у меня были забиты делами. И на неделе, пусть и заканчивая в два, я жутко занятой всегда оказывалась.
Я протянула так до октября.
Предложения Гарина.
И разговора с Ивницкой, после которого поехать в Аверинск я всё же решилась. Мне надо было съездить туда одной, попрощаться с домом без свидетелей. Мне нужно было… подумать, вспомнить нашу жизнь, промотать-перебрать, пережить ещё раз и отпустить. А может, я надеялась, что именно там смогу понять, когда я, мы все так изменились. Когда мы то ли просто выросли, то ли всё же повзрослели. И когда Измайлов остался вместе с этим домом… только в памяти.
Мне надо было проститься.
Найти ответ в себе, а после дать его Гарину. Мы, правда, не ссорились после его предложения, но и как прежде не жили. Не было беззаботно-весёлого: «Савка, пусти, кофе стынет!» и только для меня иронично-нежного: «Алиныш, подъем, твои больницы ждут».
Не было беспричинно-«дурачинного» смеха, совместных обедов — «Алина, я недалеко от „Герцина“ и вашей двадцатки, ты скоро освободишься? Жду» — и выдёргивания второго из кипы важных бумаг или учебников поздним вечером, что у нормальных людей уже ночь.
Не было… лёгкости.
Одна лишь кривая трещина, что и по кровати, оставляя обнимать одеяло, прошла. И ещё, пожалуй, натянутость меж слов и фраз, холодная вежливость, с которой поторопиться меня теперь по утрам просили.
Так не могло продолжаться долго.
А потому, предупредив по неизжитой привычке про Аверинск и документы, на дневной электричке я уехала. Я, опережая шипящий громкоговоритель и развлекаясь, называла про себя станции и километры, которые, как казалось когда-то, запомнить и назвать в правильном порядке невозможно.
Теперь я знала все.
Сколько раз за эти годы я моталась туда-сюда? Таскалась с сумками, продуктами, в слякоть, снег, ливень, метель, ранним утром или поздним вечером. Поверила бы тогда, прошлая я, что придет день и ездить в Аверинск будет не к кому?
Мне и сейчас в это верилось плохо.
Разве может дом, тот, в котором была почти вся жизнь, вдруг стать чужим? Как может случиться, что открыть ворота — чёртовые кованые ворота с финтифлюшками, которые столько раз красились с заковыристой руганью! — и зайти во двор окажется вдруг нельзя?
И яблонь, которые самой весной из года в год заглядывали в окна, перед домом вдруг не окажется…
Их срубили.
А облицовочные камни отодрали от фасада, будто оголили наш чужой дом. И видеть это оказалось вдруг до кольнувшей в сердце и разодравшей иглы больно, словно с меня самой кожу содрали.
Или поломали, как ветки.
И… и до пригорка, пройдя мимо преданно-проданного дома и перейдя старую дорогу, я добралась машинально.
Уселась.
Или рухнула в пожухлую траву, переплетая и сжимая до отрезвляющей боли пальцы на коленках, которые острее обычного показались. Шумело в ушах, стучало, что ни маме, ни Еньке про перемены я не расскажу.
Или, наоборот, расскажу и закричу, что продавать было нельзя!
Это ведь наш дом!
А с ним вот так…
А я зайти в него — ну разве так может быть?! — не могу, не имею больше права. Я больше не хозяйка. Теперь там новые… владельцы, они и владеют. Могут теперь и яблони мои спиливать, и фасад заново обшивать.
И кучу всего другого — что угодно! — они делать могут.
Мне же теперь можно было только смотреть со стороны. Теперь, как и хотела, я могла хоть до синевы и ночи сидеть и вспоминать. Об этом, уже жалея о приезде, я думала со злостью, со злыми непролитыми слезами, со злым отчаяньем, что закипало и расползалось по груди.
Или в душе.
Не стоило ехать.
Не стало легче, только хуже и больнее. Так больно, тошно и горько, что дышать получалось через силу, открывая рот и пыльно-соломенный воздух ловя. И назад этот воздух выталкивался кое-как, не до конца.
Не выходило продышаться.
Кружилась голова.
И ширилась, разрасталась внутри ползучая пустота, что каменной тяжестью оборачивалась, сворачивалась ею. Она придавила к земле, не давая ни встать, ни пошевелиться. Так, что получалось только сидеть и смотреть, цепляться взглядом за видимую отсюда полоску огорода.