Шрифт:
Его потянуло к ней сразу же. Необъяснимое влечение не только тела, но и души, которое так и заставляло его держаться рядом с ней. Как мальчишка, который ищет любую возможность побыть рядом с той, кого все никак не может выбросить из головы. Он невольно подглядывал, как она сервирует стол или убирает в комнате, отмечая изгибы тела, отблеск эмоций в глазах или убежавшую тонкую прядь, выбившуюся из узла волос под косынкой. Хотелось подойти со спины, обнять хрупкие плечи, уткнуться лицом в местечко между шеей и ключицей и так стоять долго-долго, вдыхая запах ее кожи. Не видеть ее лица, на котором без труда можно было разгадать ненависть к себе. Ненависть побежденного к победителю.
Он мог бы легко сделать так, чтобы унять тягу тела. Это решалось простым и действенным способом — несколько ночей, проведенных в постели, избавляли быстро и надолго как аспирин от назойливой головной боли. И русская бы смирилась, какой бы путь он бы не выбрал — долгого и искусного соблазнения или стремительного натиска, которому сдалась бы быстро и который не считался бы насилием при том неосознаваемом ею самой призыве, который Рихард ловил в ее голубых глазах. Она его хотела, как и он ее. И только ненависть держала их на расстоянии друг от друга. Не только чувства русской к нему. Но и его собственная ненависть к тому, что происходило — к собственной слабости. Впервые разум начинал проигрывать сердцу, уступая напору чувств. Она делала его слабым. Из мужчины он превращался в юнца, у которого бешено билось сердце в груди при шелесте юбки за дверью или звуке легких шажков. И просыпалось все самое низменное следом. Странная смесь юношеской влюбленности и ненасытной, требующей настойчиво своего похоти. Дикая мешанина, сводящая его с ума…
Именно поэтому так нужно было, чтобы эта ненависть никуда не уходила, наоборот — русская должна ненавидеть его еще сильнее. Потому что так быть не должно. Не должно быть глупого музицирования, потому что дядя Ханке обмолвился в каком-то из писем, как русской нравится «живая» музыка. Бессонных ночей, которые он может проводить в постели с кем-то в городке, а не за мыслями о русской, спящей этажом выше, и о том, что могло бы быть, не будь он так упрям. Не должно быть странной заботы о ней и желания видеть ее чаще, чем возможно и нужно.
Она околдовала его как дядю, эта русская фея. Он легко угадывал момент, когда она входила в комнату, даже если сидел спиной к двери. Он чувствовал сердцем перемену эмоций в ней и переживал эти эмоции как свои собственные. Он боялся за нее. Черт возьми, ни за кого он еще так не боялся в жизни, как за нее — эту хрупкую русскую с ее тонкими руками-веточками и большими глазищами. И так отчаянно хотел уберечь ее — от ненависти Биргит, от хладнокровной резкости мамы, от гестапо во время того идиотского побега и от нее самой со всеми страстями в ее душе, которые так легко было прочитать на лице. Она так отчаянно ненавидела, что рано или поздно эта ненависть сожрала бы ее без остатка и погубила, как это часто бывает. И впервые он захотел, чтобы она почувствовала что-то другое, зацепилась за что-то, что заставит ощутить вкус жизни. Захотел удержать на краю…
Именно тогда, в лето 1942 года, когда он уезжал из Розенбурга, он уже знал, что бороться бессмысленно. Он и себе самому признался, что неимоверно рад, что на фронт тем ранним утром провожала именно она, Лена. Пусть он так и не посмотрел ни разу в зеркало заднего вида на нее, стоящую на крыльце замка, как бы ни хотел того. Потому что ему уже не нужно было смотреть на нее, чтобы помнить. Ведь русская отпечаталась прямо на его сердце. Тонкая фигурка. Толстый узел из длинной русой косы. Пряди вдоль лица и у маленьких ушек. Аккуратный носик. Широко распахнутые глаза цвета безмятежного моря Атлантики, когда над ним высится чистое голубое небо, и ярко сияет солнце.
Поэтому ему совсем не нужно было вспоминать ее облик после травмы головы. Потому что Ленхен жила в его сердце с той самой поры, как он только ее увидел в парке Розенбурга.
Несмотря на то, что унтершарфюрерам (или одному из них) приплачивали за сносное нахождение в камере, «допросы с пристрастием» стали случаться не только по ночам. Один раз это даже случилось в душевой, когда группу с их этажа привели на помывку, и это особенно ударило по нему. Не физически, нет. Ударило морально.
Когда тебя обнаженного избивают на виду у остальных, многие из которых знают тебя в лицо по хроникам или журнальным и газетным очеркам или читали твое имя в Вермахтберихте, удовольствия это не приносит. И при этом ты ничего не можешь сделать. Потому что их четверо, а ты один. У тебя голые кулаки, а у них резиновые палки, которые одним ударом ломают ребра и нос.
— Каково тебе свалиться со своего небосклона к простым смертным? — плюнул тогда ему в разбитое лицо один из надзирателей, склонившись над ним. О, Рихард бы тогда рассказал ему, что он даже помыслить не может, каково это действительно падать с неба на землю в подбитой машине в бою с противником! Но физических сил больше не было. Даже произнести разбитым ртом несколько слов.
В ту ночь оба соседа Рихарда не давали ему спать, вызывая очередной приступ дичайшей мигрени, от которой в очередной раз хотелось разбить голову о каменную кладку стены. Молодой солдат, перепуганный увиденным избиением, плакал в голос, как младенец, а эсэсовец, выведенный из себя этим рыданием, бесновался в своей камере и орал в окно, чтобы тот заткнулся. Пока обоих не заставили замолчать надзиратели…
Рихард после того едва не сломался, к своему стыду. Когда в очередной раз перед ним положил гауптштумрфюрер лист бумаги и перо, по привычке начиная допрос с требования написать признание, он едва не сделал это и не написал о том, что виноват перед рейхом за то, что полюбил русскую шпионку. Виноват, что ошибся. Что не досмотрел. Слишком был откровенен с ней. Слишком верил ей и слишком любил ее.