Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
Потом спрашивал себя: "Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести - нравится?.. Где ты?.. С кем ты?"
И отвечал дерзко: "С ней!"
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем: "Жив ли?.. Здоров?.. Как он там?.."
Наконец на пятые... нет, ошибаюсь, - на шестые сутки я прибыл в Пензу, уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа - серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
– Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики!
К этим "погончикам" я никогда не испытывал особой привязанности, но тут уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
– Что-то не хочется, - сказал я с наигранным спокойствием.– Нет. Не "содеру", дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами - однорукими, одноногими, ненавидевшими золотопогонников, - это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
– Э-э!..– И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
– Что "э-э-э"?– позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: "Запряг прямо, а поехал криво".
"Интеллигентишке паршивый!" - выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека.
К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
– Да, Толя, - заключил он, - ты был очень похож на глупого майского жука, который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
– Ты сегодня красиво говоришь, папа!– сказал я с улыбкой.
– Стараюсь!.. Дай-ка мне папиросу.
Я подал и зажег спичку.
– Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
– Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения?
И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
– Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке.
А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
– Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается умных советов?
6
По новому стилю, еще не одолевшему старый, уже кончался ноябрь.
Они сидели за ломберным столом, поджидая четвертого партнера.
Можно было подумать, что в России ничего не изменилось, а уже изменилось все. Но люди и вещи по привычке еще находились на своих местах: высокие стеариновые свечи горели в бронзовых подсвечниках; две нераспечатанные колоды карт для винта и пачка красиво отточенных мелков лежали на зеленом сукне ломберного стола.
– А мне нравятся большевики!– сказал отец, вынимая из серебряного портсигара толстую папиросу.
– Вам, Борис Михайлович, всегда нравится то, что никому не нравится, небрежно отозвался Роберт Георгиевич.
Марго (так называли Вермельшу близкие люди), нервно поиграв щеками, похожими на розовые мячики, добавила желчно:
– Борису Михайловичу даже "Облако в штанах" нравится... этого... как его... ну?
– Владимира Маяковского, - мягко подсказал отец.
– Что?– ужаснулся знаменитый присяжный поверенный.– Вам нравится этот бред сивой кобылы?