Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
– Спасибо, Настенька. Спустите, пожалуйста, шторы у меня в спальной.
– Сию минуточку, - ответила она шепотом.
После первых же орудийных выстрелов Настя почему-то стала говорить шепотом и ходить на цыпочках.
– Я прилягу на полчасика, - сказал отец, развязывая галстук.
Мне думается, что, если б даже мир перевернулся вверх тормашками, отец все равно после обеда прилег бы вздремнуть "на полчасика".
Кстати, я полностью наследовал эту его привычку: говорю те же слова и так же развязываю галстук, перед тем как растянуться на тахте.
Настенька подала ночные туфли, вышитые бисером:
– Отдыхайте, барин. Все приготовлено, - опять прошептала она.
– Пожалуйста, Толя, не вертись возле окон.
– Хорошо.
– Пуля - дура, как тебе известно.
Отец притворил за собой дверь спальной.
– Тут из пушков по нас стреляют, а они спать. Бесстрашные какие-то.
– Спускайтесь, Настенька, в подвал, - предложил я.
– Да нет, у меня посуда не вымыта.
Она прошла в кухню на цыпочках.
Артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь усиливался с каждой минутой.
Я нашел в ящике письменного стола перламутровый театральный бинокль и, протерев стекла замшевой полоской, засунул его в нижний карман френча.
– Куда это вы собрались, Анатолий Борисович?
– В театр, Настенька. Сегодня очень интересный спектакль у нас в Пензе. Бой на Казанской улице.
– А что на это барин скажут?
– Ничего не скажет. Папа уже спит.
В задний карман синих диагоналевых бриджей я положил маленький дамский браунинг. Его пульки были величиной с детский ноготь на мизинце. Более грозного оружия в доме не оказалось.
– Пойду все же прислушаюсь. А вдруг барину не спится.
– Этого быть не может. Дайте-ка мне, Настенька, папирос побольше... для товарищей.
Вернувшись с папиросами, она прошептала:
– Уснули. Как безгрешное дите, посапывают.
– Вот и превосходно.
Со спокойной душой я полез на чердак защищать социалистическую революцию.
Красноармейцы почему-то не послали меня к черту. Только один - большой, рыжебородый, с отстреленным ухом - добродушно пошутил, остужая пулемет из Настиного зеленого ведра:
– И бородавка телу прибавка.
– Это точно!– поддержал его молодой пулеметчик.
И закурил мою папиросу.
Вдруг снизу, с улицы донесся голос отца:
– Анатолий!..
Говорят: "Сердце матери". А отца?.. Вот им, этим сердцем отца, он, очевидно, почувствовал, что я вышел на улицу. И сразу же, накинув пиджак, пошел вслед за мной, чтобы вернуть "сыночка" под защиту кирпичных стен.
– Анатолий!
– Что, папа?
– Ты стреляешь?
– Нет.
– А что делаешь?
– Смотрю в бинокль.
– Товарищи...– обратился отец к красноармейцам, - он вам нужен?
Молодые молчали. А большой, безухий опять пошутил с добрым глазом:
– Ни дудочка, ни сопелочка.
Это, думается, относилось ко мне.
Улица была мертвой, и только со шмелиным жужжанием (совсем нестрашным, я бы даже сказал, мирным, лирическим) летали невидимые пули - "белые" со стороны вокзалов, "красные" от собора.
– В таком случае, Анатолий, - скомандовал отец, - немедленно марш домой!
Это были последние папины слова. Через секунду, истекая кровью, он лежал на пыльных булыжниках мостовой.
– Такая уж судьба, - глухо сказал рыжебородый.– Такая стерва!
И под его грузными сапогами заскрипели чердачные ступеньки.
Пуля попала в пах левой ноги. Кровь била из раны широкой струей. Мы с рыжебородым осторожно перенесли папу в дом и положили на узкий диван в гостиной.
Настя стояла как деревянная, прижав обе ладони к щекам.
Рыжебородый туго перевязал рану тремя полотенцами. Они сразу стали буро-багровыми.
Папа не стонал. Тяжелые восковые веки закрывали глаза.
– Да не пужайся ты, не пужайся. В беспамятстве батя твой. Это, милый, с того, что крови много повытекло, - успокаивал рыжебородый.– Тута ведь самая толстая жила проходит. Ар-те-ри-ей, значит, звать ее.
И распорядился:
– Дай-ка, Настенька, еще полотенцев.
Из меня тоже как будто вытекала кровь широкой струей.
– А теперь, милой, слетай-ка поблизости в пожарную часть. Может, тебе и дадут лошадь с телегой. Надобно твоего батю в лазарет везть.