Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
– Она... некрасивая красавица!
– Кто?– не открывая глаз, промычал Есенин.
– Нюша.
– Иди к черту!
Мне казалось, что мое это определение было объективным и беспристрастным.
– Подожди, Сергун, не засыпай. Пожалуйста, не засыпай.
Но он уже залез с головой под одеяло. Было ясно, что его не больно взволновала моя "эврика! ".
Я с грустью подумал: "Вот и разошлись интересы".
И сердце защемило.
Правильно защемило.
Между шестью и семью часами вечера к нам на Богословский приходил парикмахер Николай Севастьянович. Брил, стриг и во всякий приход мыл шампунем голову Есенину, который любил, чтобы его волосы были легкими, золотистыми, а главное - вьющимися. Точней - волнистыми.
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Нет, этого еще не было! Но ведь поэты видят свое грустное будущее.
Полевое, степное "ку-гу",
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
И месяц еще не собирался садиться в кудри, вымытые шампунем.
Друзья, приятели и добрые знакомые, зная о существовании домашней парикмахерской, нередко в этот вечерний час заглядывали к нам, чтобы навести красоту.
Николай Севастьянович являлся великим мастером своего дела. Острейшие ножницы сверкали в его правой руке, как белые молнии. А в левой трепетала черепаховая расческа.
Вдохновенным пальцам Николая Севастьяновича могли позавидовать и пианист-виртуоз, и скульптор, и хирург.
От нашего куафера никто еще не уходил поглупевшим, какими обычно мужчины уходят из уличной парикмахерской. Никто еще от прикосновения его сверкающих ножниц не потерял своего природного характера и своеобразия. Хотя кое-кому очень не мешало бы кое-что потерять. Как, например, жирному коротконогому критику - Громовержцу.
Почему он бывал у нас? Да, вероятно, потому, что и мне и Есенину было лень дать ему в шею. Теперь я совсем не ленив на такие действия. Двери нашего дома крепко закрыты для тех, для кого закрыто и сердце. Мне кажется, это хорошее жизненное правило.
Черногривый гном, женственный Рюрик Ивнев и Вадим Шершеневич, словно сошедший с римской монеты времен Августа, между шестью и семью пожаловали к нам.
– Привет юным олимпийцам!– сказал Громовержец.
– Привет клиентам!– ответил Есенин, вытирая махровым полотенцем свои волосы, поскрипывающие от чистоты.
А я неподвижно сидел в кресле, замотанный в простыню, как в смирительную рубашку.
Великолепен был Лоренцо,
Великолепней Мариенгоф!
процитировал Шершеневич из моей новой поэмы.
– Совершенно верно, - небрежно согласился я, - великолепней Мариенгоф.
Вадим Шершеневич постучал костяшками согнутых пальцев по моей будущей лысине и произнес тоном оракула:
– А вот из этого места у нашего Лоренцо Великолепного вырастут рога... если его, как последнего идиота, женит на себе какая-нибудь обезьяна, слегка очеловеченная.
– Иди к чертовой матери!– прорычал я, корчась в своей смирительной рубашке.– Ты мешаешь работать Николаю Севастьяновичу.
– Нисколько!– возразил мастер.
И он, как большинство людей, очевидно, любил поразвлечься за счет своих ближних.
У величественной красивой мужской дружбы всегда найдется враг в лице пленительной женщины. А у любви, если она не ощущается мимолетной, - целая шеренга врагов. И тем длинней эта шеренга, чем больше друзей у мужчины, находящегося под угрозой тех неизбежных уз, которые в начале революции еще назывались "узами Гименея".
Жирный Громовержец поднял над головой короткую руку. Как и большинство критиков, он был довольно умен чужими мыслями.
– Древние греки, - сказал Громовержец, - эти истинные мудрецы, считали, что против безумной любви есть два верных средства: голод и время. Если они не помогут, остается третье и последнее средство, самое верное: веревка! Веревка, привязанная в наше время к крюку для люстры.
Он сделал соответствующий жест вокруг моей шеи.
Вся компания, приняв печальный вид, закивала головами. А Рюрик Ивнев сказал тоненьким голоском:
– Бедный, бедный наш Толюнок!
Ножницы Николая Севастьяновича сверкали над моей головой.
Сидя в кресле, я чувствовал себя пригвожденным к кресту и стонал беззвучно: "Голгофа! Голгофа! ".
Впоследствии Велимир Хлебников в стихотворении, посвященном мне, срифмовал эту "Голгофу" с Мариенгофом. Исторически срифмовал и пророчески.
– Толя, друг мой, что же ты молчишь?– сердечно спросил Есенин.– Ну, скажи хоть что-нибудь, миленький. Скажи.
– Не надо! Пусть лучше молчит, - возразил Громовержец.– Влюбленные не бывают мудрыми.