Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете.
– Интересно!– сказал Есенин.
– Тс-с-с.
Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
– Этот Коган..
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
– Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
– Этот Коган...
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще никогда в жизни не говорил:
– С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
– Все вы... Коганы!
"Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее вкусной".
Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.
В том же "Кафе поэтов" было "Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева". Теперь бы это назвали несколько иначе: "Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева".
Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:
Под скрип голенищ, и сутолоку,
И ругань пунцовых ртов
Мне стало вдруг так хорошо и жутко,
Как мертвому среди льдов.
Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка "недорезанных буржуев". Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она - "в котиках", по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет "ню". Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.
Заря еще не слепила очи,
Но я ослеп от глаз и губ
И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,
Иду, - как дерево шло бы на сруб.
Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.
А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
– Эй... вы... решето в шубе... потише!
Рыжая зарделась.
И я плетусь, как лошадь под ударом,
И вижу тень позорного столба
И очертанья каторжного лба
В трактире за кипящим самоваром, - в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.
– Вот сволочь!– прошептал со злобой Есенин.
– Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, - посоветовал я.– В три шеи выставил.
– А я и без швейцара обойдусь, - ответил Есенин.
И, подойдя к столику "недорезанных", он со словами: "Милости прошу со мной!" - взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:
– Пордон... пордон... пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая "в котиках" истерически визжала:
– А!.. А!.. А!.. А!..
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от "недорезанных буржуев" просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится - и его Есенин за нос выведет.
Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечерне горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто - сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в "Стойле Пегаса" - нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал - пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
"Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего", - написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: "Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего".
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.