Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.
Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, "стали как две буквы О".
– Эраст!..
– Здравствуйте, Николай Робертович.
Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень.
Выпили. Перекусили. Поговорили малость.
Гарин расположился против окна:
– Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит...
– Вероятно.
– Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим.
Пилот согласился "прихватить", и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа... в газету перевязанного.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина:
– Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?
– Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага.
Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие.
Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского.
– Ха, им без системы, как без штанов!– сказал сатана.– Ну что ж, будет им и система. Бабахнем!
Это было еще до поездки в Италию.
И вдохновенно придумал слово: "биомеханика".
С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка!
О ней, стоявшей на трех китах: "акробатика, гимнастика и клоунада" Мейерхольд пишет, говорит и докладывает.
У бога, конечно, - чистейший идеализм!
А у него, у сатаны, - чистейший материализм!
На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем.
С Господом вовсе не спорница
Богословская наша горница, - где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось.
На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии.
– Теперь уж недалече, - тихо сказал Есенин.
– Да. Вот стукнет нам лет по сорок...
– У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием "Эпоха Есенина и Мариенгофа".
– Давай.
– Это ведь сущая правда! Эпоха-то - наша.
– Само собой, - ответил я без малейшего сомнения.
Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки.
При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку.
– А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил.
– Ну?
– "Покупайте книгу, а не то в морду!"
– Ох, здорово!
– Может, Сережа, сначала выпустим "В морду! ", потом "Эпоху"? Я как раз "Заговор дураков" кончу, а ты своего "Пугачева".
– Правильно!
– За "Эпоху - то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: "А где мы? Почему только ваша эпоха?"
Есенин крякнул и почесал за ухом.
Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне - полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало.
– Ты что, Всеволод, прямо с поля боя?– серьезно спросил Есенин.
– Да!– еще серьезней ответил Мейерхольд.– Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал.
– Так, так.
Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь "фотокарточки".
– Прошу принять. Как знак дружбы.
И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: "Единственному денди в Республике".
У этого "денди" было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка.