Шрифт:
Даша не отвечала, Недаша в Париже; письма, письма, письма; Илья – черт его знает где; Поллак примерно там же; письма, письма, письма. Ицхак в тюрьме; Иона на кладбище; письма, письма, письма. «И тень вот эта, а меня – нет». Но это утром. А вечером – даже тени нет. А писем становится все больше и больше. Хотя письма спасали. Ну от того, что Даша не отвечала, а Недаша в Париже. И от того, что Иона на кладбище, а Ицхак в тюрьме, – тоже. Еще Мартышка спасала. Ну потому что рядом была. Она со мной этот хадж совершала – девятьсот девяносто девять шагов до Шивтей Исраэль, 24, а после работы мы заходили в магазинчик на улице Лунц, 9. Там нас уже все продавщицы знали: вам как всегда? Пачку сигарет и сосиску? Молочные сегодня свежие. Давали понюхать сначала мне, потом Мартышке. И так много сосисок прошло. А уж пачек сигарет – еще больше.
На очередную из сосисок мой очередной день рождения пришелся. Но я про него не вспомнил. Ну потому что письма, письма, письма. И потому что Иона в могиле, а Ицхак в тюрьме. А сосиски – они все одинаковые. Потому что письма, письма, письма. И Даша не отвечает, а Недаша в Париже.
Интересно, конечно, какие у тебя там сосиски? Ну если это самое «там» вообще есть.
Выступает Дзампано!
А как-то во время хаджа мы с Мартышкой мужика встретили. Я его еще по Эдику помню. Ну в смысле я его много раз видел, когда еще с Экклезиастом гулял. Бог знает сколько сосисок назад. Мужик был похож на феллиниевского Дзампано, ну вот если бы этот Дзампано был бы еще и старым евреем. Угловатый, где-то потерявший свою огромность и силу, этот еврейский Дзампано наматывал круги по парку, как тот другой Дзампано – по арене. Вернее, это феллиниевский наматывал, а этот – медленно брел. У Феллини Дзампано был брюнетом, этот – тоже, только лысым. Лысый брюнет. И брови не черные, а седые.
Зато при виде Эдика этот лысый брюнет с седыми бровями словно молодел. А после второй встречи Экклезиаст неизменно получал что-то вкусное. Так вот: мы с Мартышкой снова встретили этого мужика. Он стал еще меньше и еще угловатее. Еще более брюнетом и еще более лысым. Если тот был тенью Дзампано, то этот – тенью той тени. А на левой руке его, словно тфилин, был намотан собачий поводок. Он меня не узнал, конечно, но заулыбался при виде Мартышки. А когда я спросил, где его собака, углы рта его дрогнули, а углы лица провалились куда-то глубоко внутрь. А потом Дзампано попросил у меня сигарету. Вместо ответа. Повертел ее в руке и сказал:
– Вообще-то я не курю… а Джек… Джек умер два года назад. Никак не привыкну… и не отвыкну. Так с ним и гуляю каждый день, утром и вечером.
Мы с Мартышкой молчали. А что могли мы с Мартышкой сказать?
А Дзампано – он продолжил:
– У меня мама – она на отца похоронку получила. Во время войны. А через год отец вернулся. Живой. Может, и мой Джек так… – Седые брови Дзампано задрожали, углов стало еще больше, и он ушел. Быстро-быстро. Будто его Джек за поводок тащил.
Это я все к чему? Я тоже никак не мог привыкнуть. И отвыкнуть – тоже не мог. Из меня как будто вынули меня самого. А то, что осталось, ходило по моим следам, пытаясь обрести то, что из меня вынули. Девятьсот девяносто девять шагов утром на работу, девятьсот девяносто девять шагов вечером с работы. Можно было удавиться, наскучив жизнию, но я не удавился. Так себе достижение, но все-таки. А поводок, намотанный тфилином на мою левую руку, тянул меня за собой и в конце концов привел сюда, в квартиру моей бабушки на Соколе.
А через два часа и одиннадцать минут вы получите сообщение. Дослушайте его до конца. Это не спам. Это моя похоронка. И вернуться живым мне не удастся. А вы – дослушайте это сообщение до конца. Как там у Феллини: выступает Дзампано! Ну так у меня, конечно, не получится – так, как у Феллини, ни у кого не получится. Но я расскажу вам о Боге, которого не было.
Баварские сосиски
Мартышка, кстати, многое мне про тебя объяснила. Ты – это Бог. Вернее, даже не про тебя, а про нас – людей. Про то, зачем ты нам понадобился. Я только что ответил на мешок писем, а нам снова притащили полтора десятка мешков. Раньше их раз в неделю доставляли, а теперь – каждый день.
– Не понимаю, – пнул я один из мешков.
– Чего? – обнюхивая другой, спросила меня собака.
– Ничего не понимаю, – признался я. – Ни того, зачем люди пишут Богу, ни зачем я на эти письма отвечаю.
Мартышка долго молчала. Мы уже пошли домой, купили по дороге ей сосиску, а она все молчала. И даже не съела ее.
– Я тебе сейчас объясню, – сказала она наконец, положив лапу на сосиску. Мол, буду говорить правду и только правду. – Видишь ту дворнягу? – спросила меня Мартышка, кивая на пожилую псину, наблюдающую за нами. – Присмотрись к ней. – Я закурил и начал наблюдать за собакой, наблюдающей за нами. – Отдай ей сосиску, – вдруг сказала Мартышка. Я чуть горящую сигарету не проглотил. – Отдай, отдай, – приказала Мартышка и добавила: – Мне еще купишь.
Я успокоился и кинул собаке сосиску. Как сейчас помню, это была баварская, с сыром. И эта баварская с сыром – она даже не успела упасть на землю: собака поймала ее на лету и проглотила.
– И что? – обернулся я к Мартышке.
– Пошли, – скомандовала она.
Ну мы и пошли, а собака немедленно двинулась следом.
– Даже опытная бродячая собака, – прокомментировала происходящее Мартышка, – если бросить ей сосиску, то она хоть на миг да начнет строить какие-то иллюзии, и несколько метров осторожно будет идти за тобой, – вовсе не в ожидании новой сосиски, а в надежде, что ты не захлопнешь перед ней дверь.
Я чуть не заплакал, честно.
– Если поставить перед маленьким уличным котенком блюдце молока, он будет лакать, одним глазом кося на тебя, и немедленно побежит за тобой, бросив молоко, как только поймет, что ты уходишь, – продолжила свой катехизис Мартышка.
Мне снова удалось не зареветь. Ну почти.
– Но страшнее всего, – продолжила Мартышка, – когда опытная бродячая собака внезапно начинает вести себя как маленький дворовый котенок: лакает, одним глазом посматривая на тебя, и, бросая все, бежит следом – и со всего маху разбивается о захлопнутую перед нею дверь.