Шрифт:
Я гадал, что мне делать дальше и есть ли способ узнать какие-то дополнительные подробности.
Развернувшись, я увидел метрдотеля. Он стоял у меня за спиной с подносом в руках, возможно наблюдая за моей реакцией. Наши взгляды встретились. Я вспомнил, что он всегда особенно любил обоих моих братьев.
– Монсеньор, несомненно, предпочтет, чтобы завтрак отнесли ему наверх, – вполголоса заметил метрдотель.
Его слова вернули меня к действительности. Я заметил устремленные на меня пристальные взгляды. Наверное, все ждали какого-то театрального жеста.
– Оливье, вы очень добры, – сказал я, наверное, слишком сухо, – но мне удобно и здесь.
Итак, я остался за столом и начал медленно завтракать. Взгляды всех сидевших в зале были сосредоточены на мне. Все словно задавались вопросом, как может человек, чьих близких родственников совсем недавно убили, намазывать хлеб маслом и класть сахар в кофе.
Вечером я пошел на прием, который устраивала герцогиня де Брольи, и мне снова пришлось сражаться с воинствующими условностями.
– Как, вы здесь? – шептали люди, привыкшие измерять глубину горя по скорбному выражению лица и широте черной ленты на рукаве.
– Почему бы и нет? – отвечал я и отходил.
Не было никакого смысла объяснять им, что ни одна расстрельная команда на свете не способна уничтожить искру бессмертной энергии и неустанного стремления, известного мне под именем великого князя Николая Михайловича. Едва ли есть смысл обсуждать Веру и Предубеждение. Свои убеждения я сохранил в неприкосновенности. Кое-кто, воспользовавшись случаем, говорил, что я «пил шампанское и танцевал», в то время как моих убитых братьев хоронили в братской могиле. Я жалел недоброжелателей. Они считали меня дикарем.
Даже сегодня, по прошествии тринадцати лет, когда еще несколько могил отделяют меня от того крутого поворота на моем пути, мне крайне трудно объяснить, почему казнь двух моих старших братьев лишь обострила во мне непреодолимое желание жить и вернуть то, чего меня лишили – во-первых, в силу необходимости служить империи, когда я был еще ребенком, затем из-за двух свирепых десятилетий войн и революций. Ища прецедент в истории Французской революции, как неизбежно поступает каждый изгнанник, я набрел на знаменитый ответ аббата Сьейеса, вдохновителя либеральных доктрин 1789 года и будущего министра при Людовике XVIII [16] , который имел обыкновение парировать все вопросы на тему, чем он занимался в четыре года красного террора, одним и тем же язвительным ответом: «Господа, я жил!» [17]
16
После второй реставрации Сьейес, изгнанный из Франции как цареубийца, поселился в Брюсселе и вернулся в Париж лишь после Июльской революции 1830 г. Вероятно, автор перепутал его с Талейраном, действительно бывшим министром иностранных дел при Людовике XVIII.
17
Другой вариант: «Старался выжить».
Выживать гораздо легче, чем «жить», и, поскольку мне повезло и я, несмотря на высокий рост, спасся от пуль, я стремился к полноценной и беззаботной жизни, то есть такой, о которой я до тех пор узнавал только из книг и слухов. Хотя мне исполнилось пятьдесят три года, а моих воспоминаний хватало и на больший срок, я отказывался поддаваться унынию и не считал, что невозможно вернуть мои двадцать лет. Будь что будет, я хотел получить то, чего я был лишен, обедая во дворцах, споря со слабоумными государственными деятелями и впадая в спячку на заседаниях Государственного совета. Даже страх насмешек не поколебал мою мечту тридцатилетней давности снова стать свободным моряком, который верил, что рано или поздно ему удастся открыть Страну Гармонии.
Вполне естественно, я не скрывал своих намерений, но многочисленные советы моих французских друзей лишь разочаровывали меня. Они призывали меня к осмотрительности и просили довольствоваться малым, в то время как сама мысль о том, чтобы вести монотонное существование жалкого «бывшего», казалась мне слишком замысловатой формой самоубийства. Каким бы приятным ни был Париж в своей замечательной способности прославлять праздность и вымогать подлинные монеты за фальшивые удовольствия, Париж поддерживал Прошлое. Он казался мне кладбищем погубленных репутаций и несостоятельных доктрин. Чем больше я сидел в «Ритце» и чем больше слушал бессодержательное бормотание из Версаля, тем меньше мне хотелось оставаться в Европе.
Примерно в 1400 милях от Парижа по-прежнему находилась Россия. Умные государственные деятели считали, что она «очень скоро восстановится», имея в виду, что великие князья, банкиры и генералы вернутся в Санкт-Петербург и снова займут свои места во дворцах, на фондовой бирже и в гвардейских казармах. Термин «Реставрация», как мне казалось, применялся грубо и неправильно, но я никогда не принимал участия в этих спорах по той простой причине, что не воспринимал Россию как данность. С Россией я покончил, как с монархической, так и коммунистической или любой другой, и надеялся, что больше никогда не увижу Санкт-Петербург.
Мой выбор сводился лишь к двум вариантам: поехать в Соединенные Штаты и воспользоваться гостеприимством моих американских друзей или мигрировать на один из идиллических островов Тихого океана, которые я впервые посетил в конце 1880-х годов и где даже большая семья может безбедно существовать практически без денег. Будь я один, я бы сел на первый же корабль, отплывающий в Нью-Йорк. Будучи женатым человеком и отцом семерых детей, я лелеял в душе план поселиться на островах Фиджи.
Поэтому я составил длинное письмо жене и сыновьям, описав им все преимущества островной жизни: мечтательные туземцы, душистые цветы и пылающие закаты над Тихим океаном… Я уговаривал их переехать в ту часть света, где человек получает необычайно щедрую возможность собрать по кусочкам жизнь, разрезанную ножницами истории. Я изъяснялся весьма красноречиво и был настолько уверен в результатах, что начал собирать различные данные об островах Фиджи и делать необходимые приготовления. Потом пришел ответ. Мои близкие откровенно опасались за мое психическое здоровье. Все мои планы и мечты сочли чистым сумасшествием. «Почему, – спрашивали они, – мы должны прятаться в Богом забытом месте, когда в ближайшие полгода в России может восстановиться законная власть?»