Шрифт:
И днем и ночью следят, чтобы приговоренный случаем не лишил себя жизни и не отнял бы тем самым у палачей наслаждение от зрелища, когда голова, брызнув кровью, отскакивает в сторону, как мяч.
И, выводя на казнь, затыкают осужденному рот, чтобы, избави бог, перед смертью не обругал черным словом всемогущего палача.
Нам с женой не затыкали ртов и не связывали рук за спиною.
Я не помню, что я думал тогда и чем жил. Но не забуду, как пронзительно кричала Ядзя, как ей затыкали рот, с каким страхом смотрели на нас куркули, когда мы спотыкались на собственном пороге.
Атаман с обходчиками и Ядзей остались в доме, а мы с Евфросинией Петровной стояли у стены и ждали, пока он выйдет и скомандует: "Огонь!"
Но вот он вылез, зло ругаясь, а за ним выкатились мужики. Они, как утопающие, хватались за полы его чумарки.
– Пан атаман!..
– слезно вопил Тадей.
– Сжальтеся, благодете-ель на-аш!..
– завывал и Тилимон.
– Недоноски!
– рычал Шкарбаненко.
– За вас головы не жалеишь!.. А вы сидели под жениными юбками и тада, как большевики власть забирали! Заразы!
– И пинал их ногами, потому что вцепились они в него как репьи.
– Смилуйтесь, - заплакали оба, бросились ему в ноги.
– Тьфу, тьфу!
– со злостью плевался атаман, выдирая ноги из их объятий, как из туны.
– А винтовку за плечо да в лес?! А драться с коммунистами?! Дра-аться, дра-аться, туды вашу так!
Потом, обессилев от ярости, дыша, как загнанный конь, крикнул своим:
– Ат-ставить! Прикладами ету заразу в хату!
Команду выполняли с таким рвением, что я было подумал - не дойду.
– Так вот, - сказал Шкарбаненко почти спокойно, когда нас ввели в хату.
– Вышло вам от народу помилованье. Можете покудова жить. А кару вам народ назначает такую: конхвискация всего имущества. Повезло вам, заразы!.. Садись, Степан, делай опис... Мы не грабители какие-нибудь. Оставим вам документ с моим подписом. А вы, ребятушки, выносите барахло на подводы!
И дом наш стал пустеть. Один из бандитов деловито просматривал пожитки, пригодное отбрасывал в сторону, другие - связывали узлы и выносили во двор. Несколько пар женских панталон с кружевом вызвали у них такое радостное удивление, что подошел сам атаман.
– З-забирай!
– широко махнул он рукой.
– Пускай товаришка вчительша ходит как все женчины. Не будет париться.
Исчезли из дому и швейная машинка, и самовар, и мраморный умывальник, и вилки с ножами, и наша праздничная одежда, и все, все. Только Ядзиного почему-то не тронули. Атаман ущипнул ее за грудь, девушка передернулась.
– Яловичка...
– шлепнул губами Шкарбаненко.
– Пойдем, паненка, с нами, с нами, казаками... Будешь у нас за походную матку боску... Хе-хе... Ну, пошли... А вы, заразы, сидите, и тихо сидите, чтоб вас завтра гром не покарал!
– Он помахал у меня перед носом бомбой.
– Ежели раньше чем через два часа кто-нибудь высунет нос из хаты!.. Цыц!..
– окрысился он, направляясь из дома.
И мы сидели тихо-тихо. Даже экспансивная Евфросиния Петровна, подперев рукою щеку, молча горбилась на лавке.
И хотя мы с женой не перемолвились и словом, я знал, о чем она думает. И она знала обо мне все. От этого нам стало радостно, словно мы ничего и не лишились. Мы были почти счастливы.
И я знал также и то, о чем думали мужики-обходчики. Чувствовал, какие они несчастные оттого, что спасли нас. И как они счастливы, что все это свершилось даже вопреки их желанию.
И от полноты чувств я вдруг засмеялся и даже пошутил неудачно:
– Теперь ты, жена богоданная, будешь для меня более доступна!
И она поняла и тоже засмеялась, замахнулась, но не ударила меня даже шутя, а медленно, не как мать когда-то и не как жена, а скорее как старшая сестра, погладила мой поредевший чуб.
– Глупенький, ей-богу, глупенький!..
Когда уже хорошо развиднелось, мужики покряхтели, потоптались и ушли.
Тадей, огорченный тем, что мы остались живы, не попрощался.
Тилимон, как всегда учтивый, воркующим от великодушия голосом произнес:
– Ну, вы тово... добродеи... живите покамест...
– И тронул козырек своего хозяйского, с "церемонией"*, картуза.
_______________
* Плетеный ремешок.
Мы с Евфросинией Петровной одновременно вздохнули и не ответили ничего.
А когда они уже стояли в воротах, и, вытянув шеи, пристально всматривались во все стороны, и с встревоженными лицами о чем-то переговаривались, неожиданно для себя я захохотал, и длилось это долго, пожалуй, слишком долго, и я понял это, и поняла Евфросиния Петровна, и подошла, обвила меня сзади руками, и я затих у нее на груди, а потом, честно говорю, заплакал - мамочка, мамочка!
– ибо она и вправду была для меня сейчас матерью, хотя я уже пожилой, наверно, даже старый, и моя родная мать давным-давно умерла и уже не могла приголубить и утешить меня.