Шрифт:
Получая от тебя песни, я думала, ты отправлял мне всё, что в них умещается: от слов и настроения до нот и всплеска эмоций в голосе исполнителя, от треска винила до звуков глитча. Я намертво припаяла всё, что ты мне присылал, к твоему существу, почти уверовав в то, что ты создал всё это своими руками. Я не повторю эту ошибку. Переслушивая некоторые песни — те, в которых я знаю лишь строчку или припев, — я понимаю, что они совсем не о том, о чем, как мне казалось, в них пелось, некоторые из них даже не о любви.
Не знаю, почему слова не справляются без музыки и почему только их комбинация делает любое чувство достойным повторения. Я также не знаю, зачем ставят песни в кафе. Из страха, что мы, встретившись там, не сможем почувствовать что-то настолько же масштабное, емкое? Три минуты пятьдесят пять секунд — момент немногим дольше выдержки фотоаппарата в 1888 году. В этот год изобрели грампластинку. Фотографию делают, чтобы доказать реальность опыта, а проигрываемая песня доказывает реальность опыта на слушателе: я вспоминаю что-то, только когда к этому готова. Как и фотография, песня призывает воспринять опыт от начала до конца, каким бы грустным он ни был, и грустить становится интересно. Вот почему я боюсь новых песен (и новых книг тоже) — или, по крайней мере, мне так кажется, — а потом удивляюсь их легкости, тому, как они мне подходят или как я подхожу им. Я долго избегала новой музыки, особенно созданной женщинами — все эти альбомы менад: ревущие riot grrrls, отдающиеся боли, экстазу, или одинокие девушки, поющие свои песни под гитару, порывающие, срывающиеся. Никогда не хотела оказаться в каком-то из этих девичьих гетто. Но вот я здесь, а всё другое не имеет смысла. Поэтому не ставьте мне новые песни, песни, которые откроют мне что-то новое о себе. Еще одной истории мне не вынести. Разве остались еще какие-то хорошие мелодии? Я хочу старых песен, песен моих родителей, хочу эмоций, которые слышала тысячи раз. Я устала… Я больше не хочу слушать, вот только как перестать?
Люди требуют того, что они так или иначе получат.
Теодор Адорно. О популярной музыке.Я в баре. Могла бы напиться, чтобы не прокручивать воспоминания снова и снова, как менада: музыка, как и вино, пробуждала в них маниакальную одержимость. Именно музыка свела их с ума — наказание за отказ последовать за Дионисом, богом музыки, но не таким, как Аполлон. Дионис — бог рейва, запевала в пабе. Он чувствует себя как дома среди сочащихся джином группиз. Менады разорвали в клочья рок-бога Орфея, а после не могли вспомнить, что натворили. Вдоволь напившись и напевшись, они уничтожили то, что любили, ибо в своем безумии они обрели некую ясность сознания: их влечение было им во вред.
Официант выключает заедающую боссанову, ставит другой диск, и я цепенею, не веря своим ушам. Эту песню я уже слышала, когда… Отворачиваюсь — от чего-то — к окну и ищу в своем размытом отражении, как в зеркале Л., тот взгляд — он должен быть где-то там. Услышав эту песню так некстати, в неожиданном месте, я не ухожу. Хочу себя испытать. Хочу узнать, как я выглядела в ту неделю, когда трехаккордовый паттерн этой песни, ее затухание помогали мне не сойти с ума. Весь альбом целиком, но эта песня — особенно [64] . Я слышу откашливание в начале песни этого мертвого человека и знаю, что меня ждет.
64
Песня Эллиотта Смита «Say Yes» с альбома Either/Or.
Мы ходили из бара в бар в одном из городов, когда эта песня пунктиром пролегла у меня в голове. Я ухватилась за нее, потому что она придавала какую-то форму тому, что происходило, пока оно происходило.
Say yes.
Мое сознание проигрывает всё сначала.
Отворачиваюсь от музыки. Но не вижу своего лица в отражении. За окном, за одним из уличных столиков сидит мужчина, разговаривает по телефону. Он прислонился к стеклу, его локоть — к моему, наши тела в паре дюймов друг от друга. Он не слышит то, что слышу я — наверное, как и все остальные в баре. Толщина стекла, пространство песни: три минуты пятьдесят пять секунд — и столько всего!
Встаю. Я слишком много времени провела с тобой — или с твоей оболочкой: твоими сообщениями, твоими фотографиями, твоей музыкой.
Обедаю с Р. Из колонок кафе снова поет женщина. Женщины всегда поют о том, как они устали, так сильно устали от кого-то, от чего-то. Выйдя из кафе, Р. прикуривает две сигареты: себе и мне. Говорит: «Ты ведешь себя как подросток». Рассказывает, как встречалась с одним мужчиной десять лет, и в самом конце им нечего было друг другу сказать. Не было смысла снова выходить на связь. Но после их расставания он переехал поближе к ней, на соседнюю улицу. Она от него пряталась. Однажды она увидела его в супермаркете; она знала, что он знал, что она его видела, но никто не подал виду. Они фолловят друг друга в соцсетях, но ей не хотелось видеть его во плоти, даже мельком.
Показываю ей твою фотографию. Она видит оболочку: «В его возрасте только хипстеры носят бороды. Греческий интеллектуал „верните-мне-май-68-го“. Ему правда нужны очки или они без диоптрий?» Я отвечаю, что очки тебе правда нужны и что ты не старше меня. Р. говорит: «У меня есть знакомые, которые очень счастливы с мужчинами гораздо их младше».
Приезжай в Прагу, написал ты, но вот я в Париже, от тебя одни фотографии. Я бы могла пересесть в Мюнхене. Я могла бы пересесть в Мюнхене. Это было бы проще, чем приехать сюда.
Приезжай в Прагу.
Почему же я не поехала?
Касса на мюнхенском вокзале была уже закрыта. Оставалось дождаться поезда и купить билет у кондукторши, которая, заглянув в планшет, сказала, что на ночной поезд до Парижа нет свободных спальных мест (даже сидячих, как тогда в Афинах), но что я могла бы доехать до Штутгарта и в час ночи попытаться там снова поймать свой упущенный поезд, если к нему прицепят дополнительные вагоны. Если я хочу оказаться в Париже к завтрашнему дню, сказала она, мне придется рискнуть. Именно так я и сделала.