Шрифт:
В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт "цицеро" с "петитом" и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить "старцу Божию", как он называл Новикова, в память своей первой любви - "матушки типографии", с закрытием которой он, с горя, и начал пить "забвения ради". Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах*, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой - с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.
– Здравствуй, Кузьма, садись... Что хорошенького скажешь? приветливо обратился к нему хозяин.
– Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч... Вы знаете, я ворон - все каркаю у вас, - отвечал Цицеро загадочно.
– Что же случилось?
– Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит... Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается - в вотчине?
– В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
– Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут...
– Да будет тебе!
– со смехом сказал Мерзляков: - вот наладил.
– Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, - вы его не знаете... Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут - так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.
– Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, - сказал Мерзляков, пожимая руку своему бедному другу.
– Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил - княжеское! вот какое жалованье! Он миллионами ворочал... А что книг-то мы печатова-ли - горы! с Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло - Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой... А шрифтов что - пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские - лопатами сгребали...
– Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.
– Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Ав-дотьино еще поспеете.
– Поспею, разумеется.
Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:
– Ариша! Ириночка!
– Что, дядя?
– послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.
Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.
– Здравствуй, дядечка, - сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку.
– Мы еще не виделись.
– Здравствуй, Ириней! Box что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет - не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел" или каша из печи ушла.
– Хорошо, дядечка, - она и не узнает ничего... А у тебя Кузьма?
– Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, - радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях.
– Ишь ангелочек какой, истинпо ангелочек - в ризках беленьких.
– Здравствуй, Кузьма...
И девушка убежала со смехом.
– Подлинно херувимчик - дитя Божье безгрешнее, - повторял про себя Цицеро.
Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.
Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не при-смакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив - доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: "подлая... подлая..."