Шрифт:
— Наши ученые мужи под сводами академий не поняли того, что этот мудрец узнал, наблюдая за природой: гниение, процветающее в ране, и болезни, проникающие в открытые травмы, можно пресечь на корню. Само семя недугов можно сварить и стереть раньше, чем оно пустит корни в плоти.
Память Хокана о том, что следовало за первой операцией, замазали кляксы крови, но образы за красно-черными завихрениями обладали хирургической точностью картины, написанной кистью с одним волоском. Они до рассвета добывали дробь, засевшую в глубочайших волокнах ткани, прилаживали друг к другу зазубренные края сломанных костей, возвращали на место внутренности и латали животы, прижигали раны раскаленным добела железом, отпиливали руки и ноги, сшивали висящую на мышцах и жире кожу в округлые культи. Погрузившись в дело, Хокан обнаружил совершенно незнакомую ему бесстрастную скрупулезность. Это отстранение, чувствовал он, — единственно верный метод лечения. Что угодно другое, начиная с сочувствия и сострадания, лишь принизит боль, приравняв к воображенным мучениям. Узнал он и то, что жалость неутолима — ложная добродетель, что всегда жаждет больше страданий, лишь бы показать себя во всей безграничности и красе. Ощущение ответственности разоблачило его основополагающее несогласие с доктринами Лоримера. Натуралист заявлял, что вся жизнь-де одинакова и в конечном счете едина. Мы происходим от других тел и обречены стать другими телами. Во вселенной, сделанной из вселенных, часто говаривал он, иерархия теряет смысл. Но теперь Хокан почувствовал святость человеческого тела и считал даже мимолетный взгляд под кожу кощунством. Это не тетерева.
Когда стемнело и проводить операции стало невозможно, Лоример подошел с ружьем к ослу, спокойно прицелился ему в голову и застрелил на месте. Двое легко раненных помогли разделать животное. Слабым дали выпить теплой крови. Те, что поздоровее, сами отбирали себе куски: вынув и съев язык, печень и поджелудочную железу, они переламывали бедренные кости и сосали мозг. Поджарив ребра и посолив оставшиеся съедобные куски, Лоример сварил голову осла и потом накормил бульоном самых немощных. Две женщины испекли некий змеистый хлеб. Для этого они скатали из теста длинную веревку и закрутили спиралью на палке, установив ее над костром под углом, на перекрестье из двух других палок. Палку регулярно поворачивали и наконец сняли с огня. Закрученный хлеб пустили по кругу, и каждый отламывал себе со спирали виток, обугленный снаружи и сдобный внутри.
Той ночью, когда пациенты после лекарств заснули, коротковолосый и Лоример разделили калюмет. По предложению натуралиста, не желавшего оскорблять их хозяина, Хокан тоже сделал пару затяжек. Малина, моча и мокрый пух. Он тайком прокашлялся через нос и почувствовал, будто живот давит на небный язычок.
Лоример пытался узнать, не белые ли напали на поселение. Он передал вопрос пантомимой и рисунками углем. Коротковолосый, сосредоточившись на ворошении табака в трубке, не обращал внимания. Лоример разыграл нападение, задействовав Хокана и бесстрастного старика как актеров. После все более горячих и абстрактных попыток коротковолосый встал, приложил пальцы к щеке Лоримера и произнес: «Вусте». Потом подошел к Хокану и, обведя рукой все его тело, повторил то же слово: «Вусте». Показал на них обоих и в третий раз сказал: «Вусте». Наконец он взял руку Лоримера, как винтовку, прицелился в раненого, лежащего в тенях, и выстрелил. «Вусте».
Шли дни, и те немногие, кто перенес легкие ранения, начали прибирать и восстанавливать поселение. Иглами из костей и нитями из кишок они превращали лохмотья в лоскутные одеяла, а одеяла — в шатры. Дети трудились над собственным лагерем — меньшей копией настоящего, из обрывков кожи и ткани. Возможно, оттого, что миниатюра подчеркивала безграничность вокруг, она казалась плотнее, нагруженнее действительностью, чем настоящий лагерь. Несколько раз на дню дети просили Хокана обойти игрушечные шатры, и все, включая взрослых, бесконечно веселились от того, как здоровяк увеличивается на их фоне еще больше.
В конце концов стало понятно, что каждый третий раненый умрет. Их раны радужно переливались от гангрен, а мозг пожирали инфекция и жар. Коротковолосый готовил их к уходу, тщательно обмывая, расчесывая волосы и нанося масло с запахом сирени. Если раны позволяли, облачал соплеменников в те немногие ценности, что бросили грабители: раскрашенные камешки, перья и резные кости (то, что осталось именно это, лишний раз подтвердило, что напали белые — вусте). Тем, кому хватало сил стоять, по сменам молились за умирающих. Они напевали что-то вроде колыбельной почти неслышным мычанием. Удивительная песня — не только своей красотой (ее мягкость была больше связана с осязанием, покалывающим воздухом, чем слухом), но и во многом — длиной и композицией. У нее не было припева. Ни одна часть мелодии (или, насколько мог уловить Хокан, слов) не повторялась. Она все струилась изменчивым ручейком. И пели ее днями напролет в группах по трое или четверо, хором, не упуская ни ноты, ни паузы, ни слова. Когда заканчивалась одна смена, другая подхватывала без малейшего перерыва или перехода. И всякий раз, кто бы ни пел, соблюдалась поразительная точность — без единого зримого сигнала для перемен, будто их ртами управлял единый разум (Хокану вспоминались стаи, когда сотни птиц или рыб резко сменяли направление, вспархивая и всплывая ровно в одно и то же время безо всякого предупреждения). Если песня и шла по кругу, то изгиб был таким длинным и незаметным, что повторы не цепляли слух. Но будь то бесконечная песня или мелодия, выдуманная неизмеримо долгими хорами, Хокан с трудом представлял себе, как возможен такой подвиг памяти. Ему приходило в голову, что певцы сочиняют на ходу, обмениваясь каким-то кодом, — к примеру, за определенным звуком определенной длины могла следовать лишь определенная нота определенной продолжительности (и то же относилось к словам), так что мелодия и стихи целиком заключались в семени первых нот и слов. Но эта система не объясняла богатство и сложность колыбельной, а если и объясняла, свод правил было бы запомнить не проще, чем бесконечную песню.
Умер первый пациент. Его все больше корежила инфекция, пока не задушило насмерть острое воспаление шеи и головы. Опустив ему веки, натуралист посмотрел на лагерь и на своего подопечного с заметным опасением.
— Надеюсь, они понимают, что мы старались как могли, — пробормотал он.
Отклик племени на смерть этого молодого человека удивил: его друзей и родных не разгневал такой итог лечения. Ни злости, ни жалобного плача, ни даже слез. Хокан поразился, насколько их траур походил на то, как скорбят в Швеции. Он отчетливо помнил смерть младшего брата. Родители и немногие далекие родственники демонстрировали на похоронах ту же скудную печаль, что и эти люди, теперь ходившие вокруг покойника с таким видом, будто его не замечают. Их суровые лица словно намекали, что скорбь попросту превосходит мир известных чувств и, следовательно, в знакомых выражениях боли нет нужды. Их глаза не туманились от слез, а непокорно ожесточились, тихий гнев не давал смотреть друг на друга. Коротковолосый раздел труп. Те, кто случился поблизости, разделили его вещи, которые им подходили. Тело переложили на полотняные носилки и унесли в закат. Никакой похоронной процессии — только коротковолосый и его товарищ с носилками. Оставшиеся как будто позабыли покойника, стоило ему скрыться из глаз. Вернулись к своим делам, переговариваясь как ни в чем не бывало. Их взгляды смягчились.
Убедившись, что пациентов можно ненадолго оставить без присмотра, Лоример последовал на почтительном расстоянии за носильщиками. Хокан присоединился. Они прошли километров пять по упрямой пустыне. Пыль. Полынь. Небо. Время от времени — намек на разговор носильщиков. Солнце садилось без фанфар — просто вдруг стемнело. Оловянный лунный свет был не больше чем ароматом в ночи. Вдруг — на месте, ничем не отличавшемся от любого другого, — носильщики остановились, сняли тело, сложили носилки и безо всякой церемонии развернулись и ушли. Остановились рядом с Лоримером и Хоканом и предложили им сушеное мясо и глянцевую мякоть кактуса — первая сладость в их рту за многие месяцы. Сжевав наконец неподатливое угощение, они переглянулись, словно надеялись, что кто-то заведет разговор. Коротковолосый взглянул на убывающую луну. Взглянули и Хокан с Лоримером. Человек с носилками — нет. Коротковолосый что-то сказал, что Хокан перевел для себя как «ну ладно», и направился с товарищем обратно к поселению. Лоример кивнул Хокану, и они подошли к телу. Он еще не видел ничего настолько мертвого, как изувеченный труп, брошенный между ночью и пустыней. Гниющий, забытый, уже почти ничто.
— «И будут трупы твои пищею всем птицам небесным и зверям, и не будет отгоняющего их» [7] — подумать только, и это одно из самых страшных проклятий Бога. Но задумайся. Ни могилы. Ни сожжения. Ни обрядов. Мясо для чужих клыков, — произнес Лоример с отголоском былой страсти. — Можешь себе представить? Можешь себе представить облегчение? Сумеем ли и мы хотя бы посмертно увидеть тело без толики суеверий, голым, какое оно и есть? Материя и больше ничего. Увлекшись дальнейшим существованием ушедших душ, мы и забыли, что бессмертными нас, напротив, делают кости и плоть. Практически уверен, что его не стали хоронить, чтобы облегчить переход в птиц и зверей. К чему памятники, мощи, мавзолеи и прочие тщеславные спасения от тлена и забвения? Есть ли дар величественнее, чем накормить собой соседей по миру? Есть ли монумент благороднее, чем живая гробница койота или парящая урна падальщика? Что сохранит тебя надежнее? Что воскресит буквальнее? Вот истинная религия — знание, что меж всем живым есть связь. Стоит это осознать, как уже не о чем скорбеть, ведь, хоть ничего не вернуть, ничего на самом деле и не утрачено. Можешь себе представить? — спросил Лоример вновь. — Облегчение. Свобода.
7
Второзаконие. Глава 28, стих 26.