Шрифт:
Но с этой неопределенностью можно смириться. Или узнаем, или поймем в конце концов, долго морочить голову человеку с медицинским образованием не получится. Поверьте, коллеги, сам пробовал — не вышло. Неопределенность в сводках — вот что было по-настоящему мучительно и тревожно. Разумеется, тяжелых раненых берегли от скверных новостей как могли. Но в том и беда, что новостей не было никаких. Сводки, когда Алексей добрался все-таки до газет, оказались обтекаемы как разговоры у постели безнадежного. За словами "героические защитники Севастополя отбивают ожесточенные атаки противника" могло быть все что угодно. Как прежнее шаткое равновесие, так и рухнувший сутки назад фронт. И тревога за тех, кто продолжал драться там, внутри стягивающегося кольца немецкого наступления, с каждым днем только росла.
Шум моря, с наступлением сумерек всегда особенно слышный, оно здесь совсем близко, всякий вечер воскрешал в памяти предвоенный Крым. Если не думать о войне, то можно представить себе, что не торпедные катера гудят в море, а туристические. Ярко раскрашенные прогулочные глиссеры со смеющимися девушками… На берегу — утопающие в зелени, увитые виноградом домики. "У меня лучший профилакторий Южного берега был!" И профилактория того, вот такого же аккуратного и уютного, больше нет. Как нет и Южнова, и где сложил он голову в степи, никто не подскажет и даже после войны не отыщет…
Этот госпиталь тоже, без сомнения, бывший санаторий. А еще раньше — чья-то богатая дача, каких на Черном море много. Видел он их когда-то и в виде дач, и в виде санаториев и во втором обличье они нравились куда больше.
Геленджик. Спрашивал он название города или тоже застряло в памяти как этот загадочный санаторий Наркомзема, о котором кто-то спорил? До войны Алексей никогда не бывал здесь. Знал только, что Геленджик моложе его самого. Село получило право зваться городом, когда он уже учился в университете. Через год с начала Империалистической.
За окном шумели сосны, южные, с длинными иглами. И горячий воздух дышал смолой, какими-то неведомыми цветами и мокрой после полива землей. Как же тихо! Достаточно хотя бы месяц пожить там, где к звукам выстрелов привыкли даже дети, чтобы здешняя тишина оглушала, внушала безотчетное беспокойство.
Самого города, понятно, из окна не разглядишь. Едва ли он похож на Севастополь. Геленджик, думается, всегда был маленьким, очень мирным и очень курортным. Как там говорил некогда Кошкин? "Одесса — как женщина, красивая, яркая и загорелая…" Этот город тоже должен быть похож на женщину, яркую и пышную, красивую той спелой, южной красотой, которая еще немного и показалась бы перезрелой, но нет, в ней просто очень много цвета. Она пылкая, добрая, открытая и щедрая на улыбки всем, кто гостит у этих берегов.
Наверняка, до войны все так и было. А сейчас в этом южном городе, который сама природа создала для отдыха, оказались сотни, даже, может, тысячи искалеченных, изрубленных железом людей, видевших смерть гораздо ближе, чем сейчас видят море. И сколько бы эта, рожденная его воображением южная красавица, олицетворение города, ни пыталась их утешить, отогреть и приласкать, у нее не хватит сил совсем прогнать от них мрачные думы, защитить жаркими, любящими руками от тяжких снов, в которых они раз за разом идут в атаку, во главе зенитного расчета отбивают налет бомбардировщиков, вытраливают в море мины.
Сейчас здесь база торпедных катеров. Здесь свой фронт и рассуждают его соседи по палате больше о нем. Их трое. Поначалу было четверо, но четвертый умер в ту самую ночь, когда взлетевший с Херсонеса ПС-84 не смог пробиться сквозь туман, скрывший горы, и сел в Геленджике, хотя должен был лететь дальше вглубь материка.
Штурман с торпедного катера и летчик, этот катер прикрывавший с воздуха, попали сюда после одного и того же боя и потому чувствовали себя почти братьями. Третий, артиллерист, капитан, командир береговой зенитной батареи, был самым старшим и по возрасту, и по званию. Всегда хмурый и чем-то ощутимо встревоженный, он как никто другой ждал сводок и, похоже, еще и писем. И с каждой пришедшей газетой, которую вычитывал жадно, до последней строчки, все больше и больше мрачнел.
Алексей сначала с тяжелым сердцем ожидал расспросов, как ему думалось, неизбежных, ведь из Крыма, кроме него, во всем отделении никого не было. Но скоро понял, что с ним если и беседуют о делах на фронте, то осторожно, как с человеком, получившим похоронку на близкого родственника.
Во всем отделении из Севастополя никого. Даже если учесть, что самолеты шли на Краснодар, а корабли на Новороссийск… да, черт возьми, не шли уже корабли. С “Ташкентом”-то непонятно, прорвался ли, транспорта уж неделю посылать, что сразу на убой, остались самолеты да катера.
Самолетами и МОшками можно, теоретически, вывезти двести — двести пятьдесят раненых в сутки. Практически — сто, сто пятьдесят. При известном везении, да. Одна десятая от потребности, если быть оптимистом. Скорее одна тридцатая.
При мысли о двадцати девяти раненых, оставшихся там, чтобы он, Алексей Огнев, оказался тут, он, видимо, очень сильно изменился в лице. Так, что проходившая по коридору медсестра встревожилась и подошла: “Товарищ раненый, вы в порядке?”
— Да, — ответил Огнев с некоторым трудом. Пульс колотился в висках, как пулемет.