Шрифт:
— С тем, что невозможно заболеть, когда это нестерпимо необходимо, когда провинилась.
— И с тем, что нельзя вернуть, восстановить то, что сломал, разрушил, натворил.
Незыблемость хрупка.
— Не хочется узнать, что горы не до самого неба.
— Больничные халаты и приютские платья.
— Все водянистое: глаза больного человека, детсадовский кисель.
— В искажении, в кривости стекла есть что-то оби-идное, в слезливой размазанности „и-и“, когда закупорена окнами, сижу дома, гулять не пускают, наказана или больна.
— Только поймала по линии берега полное отражение опрокинутых деревьев, так что и стволы не сломились, но легли в одну гладь и соединили небо с водой, как ветер смял озеро в рябь.
— Смотреть в пламя огня,
на бегущую воду, на плывущие в небе облака.
Слушать шелест травы.
— Зимнее окно.
— Самое очаровательное — начало сказок.
В них ничего не начинается сначала, все берется ниоткуда.
„Когда-то..." Когда же? Может, никогда?
„Однажды..." Когда же? Может быть, всегда?
Жили были старик со старухой...
или Царь, и у него было три сына...
Жили-были...
Однажды жила я.
— Палец проваливается в гниль картошки...
— Температурный сон: что-то неосязаемо Большое...
— Когда у Мамы дрожат губы, сдерживается не заплакать.
Когда я увидела, задрожали губы у Папы —
это было самое катастрофичное...
— Спящее стариковское лицо.
— Страшно смотреть в узкую глубину колодца,
вообще, страшно смотреть в любую глубину.
— Или вот еще какая история:
Мы с Папой одни дома.
Он усаживает меня перед собой и говорит эту сакраментальную фразу:
— Поговорим как мужчина с мужчиной... —
после которой всегда возникает волнение и настороженность: будет что-нибудь неприятное для меня, захочется плакать и не хотеть;
но во фразе есть что-то от скрещивания шпаг, есть напряженность пружинки, а в паузе потом — любопытство мое преобразуется в готовность к подвигу, так вот...
— Мне нужно уйти на 2 часа по делу. Смотри на часы. Когда большая стрелка сделает два круга, я приду. Если ты останешься одна, я каждый день буду приносить тебе конфетку... —
Конечно, я остаюсь. Он уходит.
Я сажусь перед часами и жду.
Позже я всегда любила эту тему парного портрета:
есть одно лицо и отсутствие второго лица. Второе место не занято никем другим, так как ждут именно его, поименного отсутствующего. И связь осуществляется через динамический предмет накала ожидания —
часы, окно, дорога, ...
Часы старые, стенные, без домика и кукушки, какие я видела позже и полюбила, но с бутафорским жестяным теремком и ржавыми стрелками.
Оказалось, что часы я раньше вовсе не знала. Они, если бы я умела назвать, представлялись каким-то магическим знаком, каким отмечены людские жилища. Предназначенности их я не понимала, и до поры оставалась равнодушной. Есть редкие предметы, — к ним ребенок как бы нелюбопытен, именно к часам он относится так, словно выжидает откровения.
Вглядываясь в часы, я услышала, что они живут, в них стучит свое сердце, и стрелки передвигаются, подчиненные, — маленькие руки.
Это было прекрасно. Это был ритм — первая радость детского осознания пульса. Меня схватил восторг, вскрыл мои синхронные точки, — мы бились в один мелодический такт, и стрелки, накапливая повторность, рождали протяженность.
Первое — восторг. Второе всегда разрушение.
Я подставила стул, залезла и стала крутить стрелки, — их во что бы то ни стало нужно было остановить, или понять, почему остановить нельзя.
Стрелки обломились.
Я скатилась со стула и уставилась на часы.
На меня смотрел ужас.
Оно, что-то, не переставало стучать, неуловимо длясь, но видеть это уже было запрещено. Оно продолжалось без меня. Рукоощущение стрелок пропало. На меня смотрел Ужас круглым курносым часовым лицом.
Люцифер... Я еще не знала, что это, но слово слышала...
Люцифер был в лице циферблата.
Я забилась в угол и рыдала до последних сил, до дна, до сна.
И во сне за мной гнался страх.
Я выбежала на дорогу...
и увидела пустой часовой теремок.