Шрифт:
Когда я, смущенный, вернулся в Горький, в театре всё было мирно и просто. Никто не удивлялся, никто не радовался и не огорчался — все отнеслись к моему назначению как к должному. Никакого события! Как будто не они подписывали письмо. Я оглянулся вокруг и не нашел никаких конфликтов, никакого пьянства. Все хотели работать! И мне оставалось только начать новую серию спектаклей, которые ждал успех. И один из этих спектаклей развернул стрелку на рельсах моей Судьбы в новое, ещё более счастливое моё оперное бытие.
Как-то на одной репетиции я заметил странное оживление и шушуканье среди артистов. «Что такое?» — грозно спросил я, желая призвать к дисциплине. «Да тут блокнотик один»… «Что за блокнотик, и что в нем смешного?» Артисты охотно передали мне маленький изящный блокнотик, на обложке которого одной артисткой было написано: «Главному режиссеру Большого театра от…» «Что за шутки! Продолжайте репетировать!» — с неуместной обидой в голосе сказал я. Это было задолго до моего приглашения в Большой театр! Моя Судьба продолжала руководить моей жизнью. Сознательно или бессознательно, но я уже сам укладывал рельсы своего будущего в предназначенном направлении. Но, поверьте мне, о Храме с восемью колоннами я и не мечтал, не смел мечтать.
Я ставил спектакли — один, другой, третий… И однажды я поставил оперу Серова «Юдифь».
БОЛЬШОЙ ТЕАТР
Опера «Юдифь» рекомендовалась к постановке Министерством культуры как «патриотическая» и «созвучная военному времени». А если рекомендуют, значит надо ставить. «Юдифь так Юдифь», — подумал я. Вспомнил библейский сюжет и Ф. И. Шаляпина в роли Олоферна… А много ли надо, чтобы заработала фантазия? Художником спектакля был мой соратник, человек, верящий в меня — Анатолий Мозанов (это он выручил меня при первой постановке «Кармен», написав декорации на рогоже). Дирижером был Лев Любимов (мой главный защитник при сдаче дипломного спектакля). Олоферна пел Иван Яковлевич Струков (тот, кто предупреждал меня об опасных актерских вопросах на репетициях) — прекрасный актер! Я не мог предположить, что эта постановка станет в моей жизни тем стрелочником, который резко направит мой мчащийся на всех парах «локомотив жизни» по новому пути, в столицу, на сцену знаменитого Большого театра.
Всё произошло просто и легко. Кто-то в обкоме решил, что хорошо бы иметь Горьковскому оперному театру Сталинскую премию. Для просмотра спектакля приехала официальная комиссия. Среди членов комиссии — два великих для меня авторитета: Павел Александрович Марков, ближайший соратник Станиславского и Немировича-Данченко, известный театровед, режиссер, влиятельный и мудрый знаток театрального искусства, и Михаил Михайлович Морозов, виднейший шекспировед, у которого я слушал курс шекспироведения в ГИТИСе. (Мы, студенты, звали почтенного ученого «Микой», потому что знали, что на знаменитой картине Серова «Мика Морозов» запечатлен наш профессор в детстве.) Комиссия осталась довольна спектаклем, и я был выдвинут на соискание премии.
И тут снова в моем маршруте появилась радостная станция, мой личный праздник души, второй по счету после триумфального поступления в ГИТИС. Это было одно из тех мгновений душевной радости, которые остаются в памяти навечно и согревают, увы, замерзающее сознание жизни. После окончания спектакля я вошел в кабинет директора, и при виде меня все присутствующие встали и зааплодировали. Тогда я почти потерял сознание. Радость, подкрепленная гордостью, утвердила веру в себя. «А может быть, я и вправду режиссер?» — вспомнил я слова Товстоногова. Подобное радостное мгновение ждало меня ещё один раз в жизни, но об этом позже.
А пока за окном моего локомотива мелькали малые и большие, важные и незаметные, значительные и пустяковые объекты. Потом мне рассказали, что П. А. Марков, ставивший в это время спектакль в филиале Большого театра вместе с художественным руководителем Большого театра С. А. Самосудом, сказал: «Что мы тут возимся, когда в Горьком есть парень…» Пользующийся влиянием в комитете по Сталинским премиям Самуил Абрамович Самосуд произнес, как отрезал: «Какая Сталинская премия театру? Надо просто Покровского, если уж он так хорош, перевести в Большой театр».
И вот в Горький прилетела правительственная телеграмма, в которой мне предписывалось немедленно явиться в Москву для работы в Большом театре в качестве режиссера. В Горьком все погоревали, не без доли гордости, достали мешок пончиков с вареньем на дорогу, подарили серебряную сахарницу с сахаром («чтобы сладко было там у них в Москве жить»), и я уехал в город, в котором родился и где жила моя мама (отец в то время уже умер). Я поехал домой. Я был молод и знал: так надо, не я этого добивался, это — Судьба. Только теперь мне становится грустно, когда я вспоминаю друзей, которые своим добром и верой в меня дали мне жизнь — жизнь для оперы. И эти воспоминания полны благодарности к дорогим именам артистов Горьковского театра. Недавно, когда я был за границей, мне позвонили. Женщина просила передать, что хочет со мной попрощаться перед смертью. Умирала моя первая Кармен. Так кончается карьера, так уходит жизнь.
Но в 1942 году, когда фашисты бомбили Москву и рассматривали в бинокль стены Кремля, когда моя старенькая мама с такой же старой тетей ночью ходили по крыше дома и щипцами сбрасывали вниз зажигательные бомбы, я приехал в Москву. Это было парадоксальное время! Москва опустела. Многие её оставили ввиду того, что фашистские войска были уже под Москвой, фашистских разведчиков видели на окраинах города, и при этом в Москве работали два оперных театра (филиал Большого и театр им. Станиславского и Немировича-Данченко). Более того, правительство вызвало телеграммой молодого режиссера для постановки опер в Большом театре.