Шрифт:
Она рассмеялась, и на этот раз искренне, без тени смущения.
— И это тоже, но, —покачала головой она, вдруг становясь серьезной. — Говорят, что вы стали… другим. Раньше вы были лентяем, бездарем, вечно недовольным. А сейчас… вы такой.
Аяка молчала. И я молчал в ответ.
— Возможно, у вас и впрямь душа императора, — наконец улыбнулась она, а затем, взглянув на настенный часы, охнула: — Мне же нужно к пациенту! Извините, Херовато-сан! И спасибо!
Я и сказать ничего не успел, как медсестра Аяка скрылась за дверью. Я хмыкнул, постоял так еще немного и, так и не найдя, чего бы перехватить, направился в кардиологическое отделение.
Можно сказать, отделение кардиореанимации жило своей тихой, напряженной жизнью. Здесь не было суеты приемного покоя, только мерное пиканье мониторов и приглушенные шаги медсестер. Сам того не замечая, я направился к палате того самого старика с мандаринами. Он лежал на кровати, приподнятой у изголовья, и хмуро смотрел в окно, за которым сгущались сумерки. Подключенный к нему монитор рисовал ровными зелеными линиями вполне приличную кардиограмму.
— Как себя чувствуете? — спросил я, входя в палату.
Он медленно повернул голову.
— А, это ты, — проскрипел он. — Кривоногий. Чего пришел? Проверить, не освободил ли я койку?
— Решил убедиться, что вы не едите те дрянные мандарины и не рискуете снова оказаться у меня на столе, — парировал я.
Он хмыкнул, но в глазах его на долю секунды промелькнуло что-то похожее на интерес.
— Садись, раз пришел, — кивнул он на стул у кровати. — Все равно скучно. По телевизору одна чушь.
Я сел. В палате пахло лекарствами и стерильностью. На прикроватной тумбочке рядом со стаканом воды стояла небольшая, старая деревянная шкатулка. Я поправил ему капельницу, проверяя скорость инфузии.
— Так и не представился, — сказал я, нарушая тишину. — Акомуто Херовато.
— Судзуки, — буркнул он. — Судзуки Ичиро.
Я кивнул. Старик внимательно осмотрел меня.
— Руки у тебя хорошие, — неожиданно сказал Судзуки. — Уверенные. Такие руки бывают у трех профессий: у хирурга, художника и снайпера.
Он вздохнул и с кряхтением дотянулся до шкатулки на тумбочке.
— Ты спас мне жизнь, парень, — сказал он, не глядя на меня. — Хоть и сшиб меня перед этим, как мешок с картошкой. Но в то же время подарил еще немного времени, чтобы смотреть в это дурацкое окно. Думаю, ты имеешь право увидеть то, что я не показывал никому уже лет сорок.
Он открыл шкатулку. Внутри, на выцветшем бархате, лежал свернутый в несколько раз кусок пожелтевшего шелка и пара кистей, уже высохших от времени.
— Я ведь не всегда был сварливым стариком, — тихо сказал Судзуки, и его голос изменился, стал глубже, мягче. — Когда-то я был художником.
Я удивленно поднял на него глаза.
— Бедным, правда, как буддийская мышь, но счастливым, — старик вдруг улыбнулся. — У меня ведь была она. Харуко. Моя жена.
Он благоговейно развернул шелк. Это был портрет. Невероятно живой, написанный тонкими, почти прозрачными мазками. Молодая женщина с добрыми, смеющимися глазами и легкой улыбкой смотрела прямо на меня. Казалось, художник сумел поймать не просто черты лица. Он будто бы поймал сам свет, саму душу. Вот-вот, еще секунда, и она рассмеется прямо с портрета.
— Она была моим миром, — продолжал старик, не сводя глаз с картины. — Была бы моя воля, я бы писал ее каждый день. Я так часто пытался удержать, остановить мгновение. Пытался запереть ее смех в красках. Глупец. — он улыбнулся снова, но теперь уже горько. — Когда она заболела… я продолжал писать. Я думал, что если я буду рисовать ее здоровой, улыбающейся, то смогу обмануть болезнь, обмануть саму смерть.
Судзуки замолчал, и в тишине палаты было слышно лишь пиканье кардиомонитора, отмеряющего удары его недавно спасенного сердца.
— Когда она умерла, я думал, что сойду с ума от горя. Я смотрел на ее портреты, и казалось: они кричали на меня. В одну ночь я сжег их все. Все, что писал годами, десятилетиями.
Я невольно подался вперед, не в силах оторвать взгляд от маленького шелкового свитка и невероятно красивой девушки на нем.
— Все, кроме этого, — прошептал он. — Ее последний портрет. Я написал его за неделю до ее ухода. Она уже почти не вставала, но улыбнулась мне и сказала: «Нарисуй меня счастливой, Ичиро. Такой, какой ты будешь меня помнить».
Старик аккуратно свернул шелк и положил обратно в шкатулку.
— С тех пор я не взял в руки кисть. Говорят, когда уходит муза, художник умирает вместе с ней.
Судзуки закрыл крышку и вновь положил шкатулку на тумбочку.
— Вот так, доктор. Спасибо, что дал мне шанс еще немного на нее посмотреть, — старик проговорил это, глядя мне прямо в глаза, а затем склонил голову в почтительном жесте.
Я не мог вымолвить ни слова. В горле стоял ком. Вся моя жизнь, казалось, была посвящена работе, науке. Я спасал жизни. Но ничего не знал о душе.