Шрифт:
Значит, рождается у простодушного завклубом Жукова ощущение таинственной, неведомой жизни природы, и приобщение к ней, пусть ненадолго, каким–то образом обогащает его душу.
Тёмная стихия природы, то роковое, завораживающее, что таится в ней, всё интенсивнее проступает в прозе Казакова 60–70-х годов. Вот ощущение героя в рассказе «Осень в дубовых лесах»: «Жутко идти ночью одному с фонарём». Или ещё: «Сразу стало темно, только, будто проколотые иглой, горели бакены по всей реке. Тишина стояла звенящая…» В рассказах Казакова появляются пластические и звуковые образы с «инфернальной» семантикой:
«Ещё цвело в Ялте «иудино дерево», не было на нём веток, не было листьев, просто мучительно искривлённые коряги, чёрные во время захода солнца и будто сочащиеся кровью» («Проклятый Север»); «В эту самую минуту на озере неизвестно где возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыппппп!» — и не ослабевая, и даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться» («Ночлег»).
От природы идёт некий ток, настораживающий, порой пугающий человека, властно покоряющий себе его душевное состояние. Читаем в рассказе «На острове»: «После того как Забавин побывал на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову <…> И от тумана, и от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки». А повествователю в рассказе «Нестор и Кир» что–то смутное, влекущее и страшное чудится в природе Крайнего Севера: «Так захотелось мне не видеть больше этой угрюмой дикости, что даже в сердце вступило».
В рассказе со смутным, тревожащим названием «Долгие крики» (над ним Казаков работал долго — с 1966 по 1972 год) ощущением таинственной и тёмной энергии, исходящей из природы, пронизан весь повествовательный строй текста. Автор рассказывает о том, что где–то в глубине северных лесов есть пристань, до которой надо идти очень долго, примерно двадцать километров, по тропе, выложенной «из брошенных прямо в топь толстых брёвен и стёсанных досок». И трудный переход автора–рассказчика вместе с товарищами по деревянной тропе, среди топей, в сумерках, в мёртвой тишине, ассоциируется с классическими строками «Божественной комедии»: «…я опять подумал, что мы бежим от чего–то и, как сказал Поэт, на половине странствий нашей жизни оказались мы в некоем тёмном лесу, ибо сбились с правильного пути». И в само понятие «пристань» вкладывается некий «инфернальный смысл»: «Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, и называется пристань «Долгие крики».
И герои рассказа признаются себе и друг другу, что они подпадают под магическое влияние природы и происходящих в ней таинственных процессов. Хозяин избушки говорит о своём состоянии в летние месяцы: «Солнце не садится, днём и ночью светит, спать совсем неохота, и усталость сильная от этого происходит. Я хочу сказать, как–то оно всё грезится тебе чего–то. — Грезится? — Ну да, тянет тебя всего как–то, места себе не находишь, беспокойство, словом». А сам автор–рассказчик замечает, что его собственное душевное состояние находится в какой–то странной зависимости от времён года: «Весной на меня наваливается странная тоска, я всё хочу чего–то, мне скучно, я думаю о преходящей своей жизни, много сплю и встаю осоловевший и разбитый».
И вообще вся пространственно–временная аура рассказа окрашена неким мистическим колоритом. Время вокруг центрального события (путешествия на охоту) размыто — оно захватывает и эпизоды биографического прошлого рассказчиков, и легендарное прошлое северного края. А в пространстве природные образы, суггестивно наводящие на «инфернальные смыслы», соседствуют с образами, окрашенными религиозной семантикой: с упоминанием о «настоящих пустынниках», что здесь «лежали в гробах поваленных», с созерцанием остатков древней обители, с воображаемым «видением сизых рубленых её келий с окошечками, чудесной её церковки», с воспоминанием о череде церковных колоколен по высоким берегам Волги…
И здесь, в этой мистической атмосфере, возникающей из соседства природных и сакральных образов, появляется уж вовсе «потусторонний» персонаж:
«Тут возник некто у меня за плечом, в глухом свете северного леса, и задышал мне холодом в затылок, и глухо зашептал:
— Небеса и земля погружены в вечный покой. Нигде ни одного признака жизни, ни одного воспоминания о ней. Ум ни над чем не работает, ни на чём не отдыхает. Бесконечные созвездия не могут уронить ни одной радостной искорки в эту мёртвую атмосферу <…>”
Но этот «некто за плечом» не есть какой–то посторонний персонаж, это отделившееся от самого героя его второе «я», та сторона сознания человека, которая постоянно вглядывается в бездну и неустанно прислушивается к безмолвию. В голосе второго «я» с максимальной откровенностью выговаривается экзистенциальная мука героя:
«В этой беспредельной пустоте я слышу только биение собственного сердца; кровь, бьющая в моих артериях, утомляет меня своими сильными ударами. Молчание перестаёт быть отрицательным понятием, оно наделяется положительными качествами. Я его слышу, и вижу, и чувствую. Страшным призраком встаёт оно передо мною, возвещая конец всему существующему, наполняя мою душу чувством смерти. Я не могу больше выносить этого…»
Вот тот крайний предел душевного состояния, куда привело героя Казакова погружение в область иррациональных отношений с природой. В могучей и прекрасной природе наряду с «великим очарованием жизни» он почуял и главную угрозу своему существованию — близость смерти. Она — главная сила, неизбежно настигающая человека, отсюда чувство жути и ужаса, обволакивающее душу. Так что же делать? Где же выход? Как воспринимать эту действительно экзистенциальную трагедию?