Шрифт:
– Для нас, - прошептал Паша-безумец девушке, которую видел первый раз в жизни, и не успел оглянуться, как рассказал ей о костре, вокруг которого сидят двенадцать, об односельчанах, о себе, потерянном, и о плясунье в красном.
Показалось ли ему или в самом деле - тут Настя вздрогнула, должно быть, от вечерней свежести. Он принес из сеней бабушкину кацавейку и покрыл ей плечи.
– Я не понимаю смысла, не могу понять, - горячо говорил он ей, будто она была послана разрешать мучившие его тайны.
– А у тебя есть кто-нибудь?
Настя помолчала и ответила спокойно:
– Был жених. Мы расстались.
Теперь настала очередь Паши делать признания. Он хотел сказать так: "У меня была Вера", но осекся: звучало глупо, да и Веры-то не было - то есть была платоническая, хотя, может быть, и не столь чистая любовь. Но сама эта ужасная фраза свидетельствовала о глобальной потере. Язык насмехался над ним, дразня: "Была вера - и тю-тю..." А приключения до Веры на утлом диванчике в мастерской - одна грязь и ничего более.
– У меня никого нет.
Но Настя, подслушав его мысли, договорила:
– Кроме плясуньи в красном.
– То образ метафизический. А у тебя есть красное платье?
Она пожала плечами. Паша придвинулся, наклонился к лицу и, поцеловав горячие губы, ощутил острый укол в сердце - жалость и боль. Ему захотелось виниться, каяться. Но в чем перед ней? А как будто было... Было, а он не помнил... Он поцеловал ее снова, растягивая блаженство забытья. Она покорно подставила губы, и полыхнувший огонь высушил подступающие слезы. Как же давно он не плакал, герой-сверхчеловек, должно быть, с самых бабушкиных похорон. Он не плакал ни во время знакомства и расставания с Леной и Валерой, ни в монастыре, когда мертвый юноша-наркоман лежал на земле в ограде, ни здесь - вернувшись после продолжительного отсутствия в родной дом. Он вдруг поразился своей сухости и сказал вслух:
– Мое сердце закаменело. Я разучился плакать.
– А я люблю поплакать.
– О чем?
– Не знаю. Так, о всеобщей гибели и о своей тоже.
– Как тебе понравилась наша деревня?
– спросил Паша, терзаемый смутной какой-то, неясной мыслью.
Настя засмеялась:
– Понравилась. Вся в цвету. И еще, знаешь, за целый день не услышала слова "деньги", а в городе - без конца.
"Вон оно что. Она видит иначе, иначе, чем я..."
– Ты - необыкновенная. И ты нужна мне.
Он крепко обнял ее, и так, обнявшись, они сидели долго. Потом она отлучилась к себе - видимо, сказаться тете Нюре, - вернулась, и они пошли в дом. Не включая света, нырнули на кровать. О, сколько раз этот страстный огонь сжигал его, но еще никогда - вот так, дотла, целиком выветривая из жизни. Любимая, прежде и всегда, наконец-то я обрел тебя и, обладая тобой, - обладаю миром. В апогее страсти - полное беспамятство: нет у меня души только тело. И, уже остывая от объятий, снова пережить нарождение себя. Что же это плачет и болит в сердце? Младенческая моя душа, где же ты таилась? А вот и рассудок возвратился: Настя - не девушка, жених-то был не платонический. Да, секс прочно вычеркивает из жизни. Прочно, но временно.
– А ты знаешь, что секс - это временная смерть?
– А у нас что - секс?
– она приподнялась, опираясь на локти. Сияли во тьме глаза.
Рассеянный ветвями подступившего сада ночной свет нежным квадратом лег на пол. Простучал, оглушив, поезд, и из глубины, из невозвратно утраченной чистоты подступили слезы.
– У нас страсть.
Он гладил и целовал лицо, шею, плечи, и все драгоценней, драгоценней становилась она для него, так что этого уж и невозможно было вынести. Она была дана ему, и он брал ее, уже горько предчувствуя цену и расплату, которая перечеркнет его свободу и, может быть, его самого.
– Ты служил в армии?
– неожиданно спросила она.
– Нет. Сначала я был кормильцем: у меня бабушка была очень больна, а мать... одним словом, отсутствовала. А потом... документы терялись. Но мне только двадцать пять.
– Я буду тебя ждать, - прошептала она, обнимая его, - буду ждать.
Паша погрузился в сон, словно нырнул, и сразу наплыла картина: размазанные грязные пятна слюдянисто-белого - град, недавно выпавший и тающий, сырой. И свет - серый, почти черный. Ночь. Ну да, ночь. Черно-белая, со многими оттенками в спектральной растяжке от черного цвета к серо-белому не цвету - свету. И предметы какие-то чересчур правильные: кубы, параллелепипеды... А на их фоне мятутся пятна - деревья, кусты. Самое ужасное в этой картине - ощущение живой реальности. И звук: кап-кап-кап... Течет, струится вода. Ладно бы мучила жажда, а сейчас прижми к губам колючие ледышки или, еще лучше, набери их в котелок - пусть растают, процеди через бинт - доступный фильтр - и пей, пей... Батюшки, да это же солдат! И форма на нем. Зачем ты тащишься, пробираешься к пробитой трубе? У тебя с собой целых три котелка. Зачем, солдат? И тут же Паша ясно вспомнил - вот так сон!
– договоренность: от источника питаются два отряда - наш и чеченский. Сегодняшней ночью наша очередь, и, несмотря на неожиданно выпавший град, солдат с тремя котелками пробирается к сочащейся, струящейся трубе.
"Андрюха!
– громкий шепот откуда-то спереди.
– Ты?!"
Солдат поднял голову:
"Я!"
И тут же выстрел-хлопок, выдох - прочистила горло снайперская винтовка. Голова поникла. Котелки звякнули друг о друга. Ноги несколько раз дернулись. Через минуту - пауза, провал во времени, казалось, оборвался сон, но нет, продолжился: к солдату подкралась тень. И вновь хлопок, внятный, громкий, с другой стороны. К трупам быстро скользнули три человека и поволокли их в укрытие. Когда стало можно не опасаться, один из солдатиков (такая же одежда, что на "водоносе") забормотал: