ОБрайен Тим
Шрифт:
Он потрогал мертвое запястье. Посидел, как будто считая пульс, потом почти с нежностью похлопал мертвое тело по животу и, взяв у Киовы томагавк, отрезал темно-коричневый, шершавый на ощупь большой палец.
Генри Доббинс спросил, какая же тут мораль.
Какая? Вообще… Мораль.
Сэндерс завернул палец в бумагу и протянул Норману Баукеру. Крови на пальце не было. Он с ухмылкой пнул мертвую голову, посмотрел, как взлетели мухи, и сказал, что это как в старом фильме по телевизору, «Паладин». Ружье ведет за собой.
Генри Доббинс подумал и сказал, нет, нету тут никакой морали.
Есть, есть мораль, точно.
Да поди ты к…
Они несли блокноты, карандаши, авторучки, керосиновые горелки, английские булавки, фонарики с узким лучом, сигнальные фонари, мотки проволоки, жевательный табак, кадильные палочки из храмов и статуэтки улыбающегося Будды, свечи, американские флаги, маникюрные щипчики, пропагандистские листовки, пробковые шлемы, мачете, всего и не перечислишь. Два раза в неделю, когда вертолет доставлял свежие припасы, они перетаскивали горячее варево в пластиковых зеленых банках, неподъемные мешки с ледяным пивом и бутылками содовой и двухгаллонные пластмассовые канистры с водой. Митчелл Сэндерс носил с собой жесткий плащ тигровой расцветки для особых заданий, Генри Доббинс - жидкость от насекомых «Блэк Флэг», Дэйв Дженсен - пустые мешки, чтобы насыпать по вечерам в них песок и укреплять лагерь. Ли Странк носил защитный крем от солнца. Кое-что приходилось нести вместе. По очереди несли рацию PRC-77, тридцать фунтов с аккумулятором. Общим был груз их памяти. Одни несли то, на что не хватало сил у других. Бывало, несли друг друга, если кто-нибудь был ранен или выбивался из сил. Переносили недомогания. Несли с собой шахматные доски с фигурами, баскетбольные кольца и мячи, вьетнамско-английские словари, знаки различия, «Бронзовые звезды» и «Пурпурные сердца», пластиковые карточки с напечатанными на них правилами поведения. Переносили болезни, в том числе малярию и дизентерию, вшей, глистов, пиявок, клочья засохшей тины, грязь, мусор. Они несли саму землю: Вьетнам, его пыль и почву, мелкую рыжевато-красную пыль, которая оседала на их одежде, обуви, лицах; воздух и небо, влагу, муссоны, грибную вонь тления, все целиком, все всерьез. Они шли, как мулы. Днем их подстерегал огонь снайперов, ночью минометный обстрел, но это не было битвами, это был один нескончаемый переход, от деревни к деревне, без цели и без намерения выиграть или проиграть. Шли, чтобы идти. Они продвигались медленно, вслепую, внаклонку через жару, не думая, как кровь ни о чем не думает, протекая по телу, простая пехота, которую ноги кормят, вверх по холмам, вниз на рисовые поля, шаг, снова шаг, без воли и без желания, как заведенные, одна голая анатомия. Война определялась выносливостью и силой, умением таскать груз, механической инерцией, она стала разновидностью пустоты, лишенной желаний, ума, совести, надежды, человеческих чувств. Их принципами стали их ноги, расчеты были биологическими, вне связи со стратегическими задачами. Они обыскивали деревни, не зная, что ищут, и не желая знать, расшвыривали горшки с рисом, пугали стариков и детей, взрывали подземные ходы, иногда поджигали, иногда нет, потом выстраивались и шли в другую деревню, а после в следующую, не отличавшуюся от предыдущих. Они несли самих себя. Нагрузка была невыносимой. Перед полуднем, в самую жару, они снимали каски и пуленепробиваемые жилеты и шли налегке, подвергая себя опасности, но получая разрядку. Часто они на ходу бросали часть ноши. Выбрасывали НЗ, мины и ручные гранаты подрывали, плевать, вечером вертолет еще привезет, а через день или два еще, а также свежие дыни и темные очки, свитера (откуда что бралось?!), бенгальские огни на 4-е июля, крашеные яйца на Пасху - они несли с собой всю Америку: научно-технический прогресс, трубы от каминов над крышами, консервные заводы, арсеналы Хартфорда, леса Миннесоты, автолавки, необозримые поля кукурузы и пшеницы - они, как товарные поезда, несли все это на своем горбу, и если было что-нибудь несомненное вопреки окружавшему их Вьетнаму с его тайнами и загадками, так это то, что им всегда будет, что нести на себе.
Когда вертолет забрал Лавендера, лейтенант Джимми Кросс привел своих людей в деревню Тан Кхе. Они сожгли все дотла. Перестреляли собак и кур, выпотрошили дома, связались с артиллеристами, проследили за точностью попаданий, потом несколько часов шли по жаре, а в сумерках, когда Киова объяснил, как умер Лавендер, лейтенант Кросс обнаружил, что его бьет дрожь.
Он попытался удержать слезы. Он взял саперную лопатку весом пять фунтов и пошел рыть окоп.
Он стыдился и ненавидел себя. Он любил Марту больше, чем своих солдат, и вот, Лавендера убили, и он теперь будет нести с собой эту тяжесть до конца войны.
Он мог лишь рыть землю. Он орудовал лопатой, как топором, сплеча, переполняемый любовью и ненавистью, а позже, отрыв окопчик, сел на дно и заплакал. Он плакал долго. Он оплакивал Лавендера, но больше Марту и самого себя, потому что она принадлежала к другому, ненастоящему миру, потому что она училась в колледже Маунт-Себастьян в Нью-Джерси, жила поэзией, была девушкой, и он понимал, что она не любит его и никогда не полюбит.
Как куль цемента, шептал в темноте Киова, ей-Богу. Бум, и все. Слова сказать не успел.
Слышали уже это, сказал Норман Баукер.
Пос…ть отошел, понял? На ходу ширинку застегивал. Его на ходу и…
Ну ладно, хватит же.
Нет, но ты понял, как он…
Слышали уже, ну! Как куль с цементом. Может, заткнешься уже?
Киова грустно покачал головой и глянул в сторону окопчика, в котором лейтенант Джимми Кросс сидел и смотрел в ночь. Воздух был влажным и густым. Теплый сплошной туман накрыл поля, стало тихо, как перед дождем.
Немного погодя Киова вздохнул.
Одно точно, сказал он. Лейтенанту совсем худо. Слышали вздох оттуда, такой с присвистом, как будто когда взваливаешь на себя что-нибудь, не то что специально, а по-настоящему. Ему-то не наплевать.
Еще бы, сказал Норман Баукер.
Ты говори все, что хочешь, но уж ему-то не наплевать.
У всех свои заботы.
Да, кроме Лавендера.
Пожалуй, сказал Баукер. Послушай, а ты можешь оказать мне любезность?
Заткнуться?
Вот, умный индеец. Заткнуться.
Киова пожал плечами и снял ботинки. Он хотел сказать еще что-нибудь, может, тогда будет легче уснуть, но вместо этого раскрыл «Новый Завет» и подложил его под голову вместо подушки. Туман лишил все вокруг смысла и связи. Киова не хотел думать про Теда Лавендера, но думал о том, как быстро он умер, раз, и все, никаких драм. Как-то не по-христиански получается с его стороны. Хоть бы печаль была или хотя бы злость. Но он не испытывал ничего, кроме удивления. Главное ощущение - как хорошо, что я жив. От «Нового Завета» под головой шел, какой бы химией его ни пропитывали, приятный запах бумаги и клея. Хорошо различать звуки ночи. Даже хорошо подогнанная армейская форма, ноющие мускулы, расслабленное внимание - как хорошо не быть мертвым. Лежа в темноте, Киова восхищался тем, что лейтенант Кросс может переживать. Он тоже хотел бы, чтобы ему стало грустно, как Джимми Кроссу, но когда он закрыл глаза, он вспомнил только про «бум, и все» и ощутил босые отдыхающие ступни, густой туман, мокрую землю, приятный запах от книги, долгожданный ночной отдых.
Вдруг Норман Баукер сел.
Какого черта, сказал он. Хочешь говорить, говори. Рассказывай, как это было.
Да брось ты.
Нет уж, ты говори. Ненавижу молчаливых индейцев.
Как правило, они сохраняли выдержку и достоинство. Бывали иногда приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Боже правый», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. Потом, в тишине, они смаргивали и выглядывали наружу. Борясь и побеждая свой стыд, ощупывали себя, вставали с усилием, и, как в замедленном кино, мир обретал прежний вид - полное безмолвие, потом ветер, потом солнце, потом голоса. Цена жизни. Неловко и неумело они собирали себя заново из обломков, порознь, потом вместе, опять становясь солдатами. Взгляд прочищался. Они считали, все ли на месте, окликали друг друга, закуривали, старались улыбнуться, откашливались, сплевывали, протирали оружие. Потом кто-нибудь тряс головой и говорил: ей-Богу, чуть не обделался, и если в ответ смеялись, то, значит, переделка была крутая, но ты все-таки не обделался, все о'кей, и уж в любом случае никто впредь не помянет об этом. Вглядывались в сплошной давящий солнечный свет. Иногда пережидали еще несколько секунд, закуривали одну на всех сигарету, смущенно затягивались ею по очереди. Кто-нибудь один говорил, ничего себе, и кто-нибудь отвечал, с ухмылкой приподняв брови, ого, мне чуть не просверлили вторую дырку в заднице. Еще бы чуть, и…
Каждый держался, как умел. Иной принимал рассеянно-пренебрежительный вид, иной прикрывался напускной гордостью, другие солдатской выправкой или ненужным рвением. Они боялись смерти, еще больше боялись выказать страх.
Умели рассказать подходящий анекдот.
Грубостью слов прикрывали полную беззащитность. Они говорили: «клюнула его птичка», «навернулся», «подпалили», «ширинку не успел застегнуть». Все это было не жестокостью, а игрой на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Пинали трупы ногами. Отрезали пальцы. Говорили на армейском жаргоне. Рассказывали байки про неиссякаемый запас допинга у Теда Лавендера, про то, что он ничего не почувствовал, потому что наглотался таблеток.