ОБрайен Тим
Шрифт:
– Ага.
– Ты никогда такого не ощущал?
– Бывало.
Киова прочистил горло и сказал:
– Нехорошо это.
– Чего?
– То, что мы здесь остановились. Нехорошо. Как бы там ни было, а все равно церковь.
Доббинс кивнул:
– Это верно.
– В церкви останавливаться нехорошо, - повторил Киова.
Монахи кончили чистить пулемет, и Генри Доббинс собрал его, стер лишнее масло, а потом вручил каждому из монахов по банке персикового компота и по плитке шоколада.
– Порядок, братва, - сказал он.
– Диди мау. Ешьте.
Монахи поклонились и вышли из пагоды на яркое утреннее солнце.
Генри Доббинс сделал руками жест, как будто мыл их.
– Ты прав, - сказал он.
– Единственное, что можно сделать, - это относиться к ним по-человечески. С добром, понимаешь?
На реке
Об этой истории я еще не рассказывал никому. Ни брату, ни сестре, ни родителям. Мне всегда казалось, что если тронуть ее, то это приведет лишь к неловкости, к желанию закрыть уши и оказаться подальше от говорящего - к естественной реакции человека, услыхавшего исповедь. Даже сейчас у меня при воспоминании о ней внутри все переворачивается. В течение двадцати лет я жил с этим, отталкивал от себя, старательно заглушал свой стыд, и вот теперь, записывая все в точности так, как было, я хочу избавиться от мучительных снов. Задача нелегкая. Наверно, всем свойственно представлять себе, как мы в критической ситуации, словно герои юношеских грез, примем любой вызов без колебаний, не уронив себя и не унизив собственного достоинства. Я тоже так думал летом 1968 года. Скромный герой Тим О'Брайен. Вольный стрелок. Когда ставки будут достойны мужской игры, а силы добра и зла сойдутся в открытой борьбе, я зачерпну из тайного запаса отваги, который накапливается во мне в течение всех лет жизни. Смелость, думалось мне, как наследство, отпущена нам в ограниченном размере, и если быть экономным, не тратить ее по пустякам, то на моральный капитал тоже пойдут проценты и мы решительный час встретим во всеоружии. Удобная теория. Она отмахивается от мелочной повседневной храбрости, обыденной трусости придает пристойную окраску, оправдывает прошлое и подслащает будущее.
В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого, через месяц после окончания колледжа, меня призвали на войну, которую я ненавидел. Мне был двадцать один год - я был молод, наивен, но уже тогда считал войну во Вьетнаме неправильной. Лилась весьма конкретная кровь из-за каких-то непонятных причин. Я не находил ни единства цели, ни философского, ни исторического обоснования. Даже сами факты тонули в тумане истолкований: ведется ли там гражданская война, война за национальное освобождение или происходит просто агрессия? Кто начал ее, когда, зачем? Что на самом деле произошло с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Был ли Хо Ши Мин коммунистической марионеткой, народным героем, тем и другим вместе или не тем и не другим? Как насчет Женевских соглашений, CEATO и холодной войны? Как насчет эффекта домино? Америка раскололась по этим и тысяче других вопросов, дебаты выплеснулись за пределы Сената на улицы, и многоопытные мужи в безукоризненно пошитых костюмах не могли преодолеть разногласий даже по основным вопросам внешней и внутренней политики. Единственное, что было несомненно тем летом, - это моральная неразбериха. Я думал тогда и продолжаю думать сейчас, что невозможно вести войну, не зная, зачем она. Знание, конечно, всегда неполно, но мне кажется, когда страна начинает войну, она должна быть убеждена в правоте и справедливости отстаиваемого дела. Ошибки неисправимы. Убитые не оживут никогда.
Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я занимал умеренную антивоенную позицию. Ничего сверхрадикального, никаких сумасбродных выходок - не слишком активная агитация в пользу Юджина Мак-Карти да несколько скучноватых, написанных без вдохновения передовиц для университетской газеты. Интересно, однако, что это было чисто умственное занятие. Я вкладывал в него лишь энергию, почти всегда вызываемую отвлеченными устремлениями. Я не ощущал опасности для себя лично, не видел приближения перелома в жизни. С глупым упорством, глубина которого поныне остается для меня непостижимой, я уверял себя, что убийство и смерть не забредут в пределы моих владений.
Повестку принесли семнадцатого июня. Был влажный, облачный, тихий день. Я только что пришел с гольфа. Родители на кухне обедали. Я вскрыл конверт и пробежал несколько первых строк, чувствуя, как перед глазами сгущается кровавый туман. Голова наполнилась гулом. Вместо мыслей в мозгу раздавался беззвучный вой. Все разом смешалось. Я не подходил для этой войны. Я был слишком умен, слишком тонок, слишком… Но это же невозможно! Я был выше этого! Мой мир был совсем другим: Фи-Бета-Каппа, «Сумма Кум Лауде», руководство студенческим советом, стипендия для обучения в Гарварде. Ошиблись они там, что ли, в бумагах напутали? Какой из меня солдат, я же терпеть не могу бойскаутов, ночевки за городом, палатки, комаров, грязь! Мне делается дурно при виде крови, я не люблю выполнять приказы и не отличу ружье от рогатки. Я либерал! Ради всего святого, если им нужно пушечное мясо, пусть призовут какого-нибудь замшелого ястреба, или безмозглого патриота в твердой широкополой шляпе и со значком «Бомбить Ханой!» на груди, или смазливых дочерей Линдона Бейнса Джонсона, или все замечательное семейство Уэстморлендов, включая племянников, племянниц и новорожденного внука. Должен же быть закон, думал я. Поддерживаешь войну, считаешь ее необходимой - отлично; изволь тогда принять в ней участие. Езжай на фронт, залезай в окоп и проливай кровь. Да не забудь прихватить с собой жену там, или детей, или подружку. Закон чтобы такой был, думал я.
Помню, как у меня внутри все перевернулось, потом загорелась жгучая жалость к себе. Потом наступило отупение. За ужином отец спросил, что я намерен делать.
– Не знаю, - сказал я.
– Посмотрим.
Летом 1968 года я работал на консервном заводе в моем родном городке Уортингтон, штат Миннесота. Завод специализировался в основном на свинине, и восемь часов в день я проводил у конвейера длиной в четверть мили, отчищая забитых свиней от сгустков сукровицы. Моя должность, наверное, называлась «кровочист». После убоя обезглавленную тушу взрезали вдоль брюха, выпотрашивали и подвешивали за задние копыта к ленте транспортера. Дальше вступала в действие сила земного притяжения. Когда туша приближалась к месту, где я стоял, почти вся жидкость из нее уже вытекала, но оставалась густая сукровица на шее и в верхней части грудной полости. Я отчищал ее при помощи брандспойта. Тяжелый, весом фунтов под восемьдесят, шланг подвешивался к потолку на толстом каучуковом тросе. Он упруго раскачивался вверх-вниз, и профессиональный навык состоял в том, чтобы управлять брандспойтом, не поднимая рук, а балансируя всем телом и перенося нагрузку на трос. На ручке находился курок, на кончике - металлический наконечник и стальная щетка. Когда туша проплывала мимо тебя, надо было наклониться вперед, одним движением приставить шланг к сгустку застывшей крови и нажать на курок. Щетка начинала вращаться, вода вылетала тугой струей, и слышно было, как струя бьет по мясу, превращая сукровицу в розоватую пыль. Работа не особо приятная. Я надевал очки, резиновый передник, и все равно стоял по восемь часов в день под теплым кровавым душем. Вечером я возвращался домой, пропахший свининой. Запах не смывался ничем. Даже после горячей ванны, когда я оттирал всего себя жесткой мочалкой, вонь оставалась, как от долго лежавшей ветчины или сосисок, густая свиная жирная вонь, въедавшаяся в кожу и волосы. Тем летом я не особо ухаживал за девушками. Я чувствовал себя одиноким и проводил много времени наедине с собой. А вот теперь еще и повестка.
Иногда по вечерам я брал у отца машину и колесил бесцельно по городу, исполненный жалости к самому себе, думая о войне, о консервном заводике и о том, что вся моя жизнь свелась к бойне. Я ощущал полное бессилие, как будто выхода не было вообще, как будто я скользил вниз по громадному черному туннелю и мир сжимался вокруг меня. Света в конце туннеля я не видел. Правительство отменило большую часть отсрочек для выпускников колледжей, очередь на запись в Национальную гвардию и в резервные войска была непомерно длинна, здоровье отменное, с просьбой о замене армейской службы на альтернативную нечего было и обращаться - ни религиозных убеждений, ни пацифистских выступлений. Да я и не считал себя противником всех вообще войн. Я полагал, что есть ситуации, когда нация вправе прибегнуть к силе для достижения своих целей - например, чтобы остановить Гитлера или пресечь другое зло; тогда я сам, вполне добровольно, пойду в бой. Но вся беда в том, что вместо тебя твою войну выбирает призывная комиссия.
За всеми этими мыслями крылся обычный страх. Я не хотел умирать ни под каким соусом и, безусловно, не на чужой войне. Когда я вел машину по Мейн-стрит, мимо суда и универмага «Бен Франклин», я чувствовал порой, что ужас растет во мне как бурьян. Я видел себя убитым, видел, как делаю то, чего был сделать не в состоянии, - бросаюсь на вражеские позиции, беру другого человека на мушку.
В середине июля я стал всерьез подумывать о Канаде. Граница лежала в нескольких сотнях миль к северу, восемь часов езды. Совесть и инстинкт самосохранения толкали меня на бегство, всего-то и разговора - снялся, рванул и был таков. Сперва идея была абстрактной, и только слово Канада засело в мозгу. Потом появились конкретные детали и картины, унизительные подробности близкого будущего: гостиничный номер в Виннипеге, поношенный старый костюм, отцовский взгляд на другом конце телефонного провода. Я ясно слышал их голоса, его и мамин. Бежать, думал я, и потом сразу - нет, невозможно. А через секунду снова: бежать.