ОБрайен Тим
Шрифт:
Я чуть не повредился в рассудке. Моральное раздвоение личности. Не мог ни на что решиться. Меня страшила война и страшило изгнание. Страшно было порвать с прежней жизнью, с друзьями, семьей, со всем прошлым, всем, что составляло меня. Я боялся потерять уважение родителей, боялся ответственности перед законом, боялся насмешек и цензуры. Наш городок, лежавший посреди прерии, держался консервативного уклада, традиции ценились превыше всего, и так легко рисовались в воображении обыватели за столиками кафе «У Гобблера» на Мейн-стрит: дымятся чашечки кофе, а разговор медленно сползает на парня О'Брайенов, как молокосос наложил в штаны и дернул в Канаду. Бессонными ночами я яростно разубеждал их, орал, что я презираю их слепое, бездумное, инстинктивное подчинение любому приказу, наивный патриотизм, гордость своим невежеством, пошлые изречения вроде «расслабься и получи удовольствие»; какого черта они меня посылают на войну, о которой не знают ничего и знать не хотят?! Я обвинял их всех. До единого. Каждый был лично виноват передо мной - чистюли из клуба Киванис, торговцы, фермеры, набожные прихожане, болтливые домохозяйки. Союз учителей и родителей, Союз ветеранов, подтянутые завсегдатаи Кантри-клаба. Для них что Бао Дай, что лунянин. Истории они вообще не знали, как ничего не знали ни про диктатуру Нго Динь Дьема, ни про вьетнамский национальный характер, ни про историю французского колониализма - тут, знаете ли, все было так запутано, надо было так долго разбираться и много читать… Да и какого черта! Война велась, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, так, как они все и привыкли, а если ты сомневался в необходимости убивать и умирать за такие ясные цели, значит, неясно что-то было с тобой.
Мне, конечно, было очень обидно; но не только. Я метался между яростью и ужасом, от чувства вины к отчаянию и снова к ярости. Внутри как будто меня что-то жгло - я был по-настоящему болен.
Многое так или иначе попало в мои другие рассказы, прямо или намеками, но полной правды я никому не рассказывал. Про то, как я сломался. Как я однажды утром на работе, стоя возле свиного конвейера, почувствовал, что что-то надломилось в груди. Что это было, я не знал и никогда не узнаю, но это было по-настоящему, физический реальный надлом, когда вдруг раздается толчок и открывается трещина. Я выпустил из рук шланг, быстро, почти неосознанно снял передник, вышел с заводской территории и поехал домой. Было около полудня, дома никого не было. В груди в образовавшуюся трещину как будто что-то просачивалось, теплое, чему никак нельзя было дать вытечь целиком. Я был весь забрызган свиной кровью, от меня несло сырым мясом, и я сосредоточился на том, чтобы взять себя в руки. Я вымылся под горячим душем, собрал дорожную сумку, пришел с ней на кухню и постоял несколько минут, не двигаясь, внимательно рассматривая знакомую утварь. Старый хромированный тостер, белое и розовое покрытие кухонных шкафчиков. Солнечный свет заливал помещение, все вещи сверкали и сияли. Мой дом, думал я. Моя жизнь. Не знаю, сколько я так простоял. Потом набросал записку родителям.
Не помню, что в ней написал. Нечто вполне стандартное. Уезжаю, буду звонить, ваш Тим.
Я ехал на север.
Теперь у меня все смешано в памяти, как мешалось тогда в сознании, осталось ощущение быстрой езды и руля в руках. Кровь гудела от адреналина. Почти приятное чувство, если бы не подсознательный привкус нереальности, как бег в лабиринте, упирающемся в тупик, - безвыходность, невозможность счастливого конца, но ничего другого, кроме как идти до конца, мне не оставалось. Субстанция бегства, поспешного и бездумного. У меня не было никакого плана. Подъеду к границе, пересеку ее на высокой скорости и с той же скоростью дальше. С началом сумерек я миновал Бемиджи, свернул на северо-восток к водопадам. Ночь провел возле закрытой бензоколонки в полумиле от границы, не выходя из машины. Утром заправился и поехал вдоль берега реки Дождевая, которая разделяла Канаду и Миннесоту, а для меня - новую и старую жизнь. Вокруг не было ни городов, ни поселков. Не считая время от времени мотеля или придорожного магазинчика, дорогу обступали сосновые или березовые леса, заросли сумаха. Еще не кончился август, а в воздухе уже витал октябрь: начало футбольного сезона, желто-красные груды листьев, свежий и чистый запах. Синее огромное небо врезалось в память. А справа от меня текла река, то и дело расширявшаяся, как озеро, а за рекой лежала Канада.
Сколько-то времени я ехал без всякой цели, ближе к полудню стал подыскивать место, где можно было бы переждать день-другой. Я устал, меня тошнило от страха. Около полудня я завернул к гостиничке для любителей рыбной ловли под названием «Классная хижина». Там не было хижины, а были восемь маленьких домиков, тесно поставленных на мысу, северо-западным выступом вдававшемся в реку. Все выглядело запущенным и неухоженным. Провалившиеся мостки, старый садок для пескарей, навес из рваного рубероида для лодок вдоль берега. Дом в окружении сосен на холме опасно покосился на одну сторону, крыша накренилась в сторону Канады. На короткое мгновение у меня мелькнула мысль повернуть назад и бросить всю затею, но тут же исчезла. Я вышел из машины и подошел к веранде.
Перед человеком, который открыл мне дверь, я буду преклоняться всю жизнь, и если кому не нравится такая высокопарность, ничем не могу помочь: он спас меня. Он дал мне именно то, в чем я нуждался, не задал ни одного вопроса и вообще не сказал ни слова. Открыл дверь и впустил в дом. В критический момент он был со мной рядом, спокойный и молчаливый. При расставании, через шесть дней, я не нашел слов благодарности, и ни тогда, ни потом я не сумел отблагодарить его. Пусть мой рассказ зачтется как дань моей признательности к нему - через двадцать с лишним лет.
Прошло два десятилетия, и стоит мне зажмурить глаза, как передо мной встает заново веранда «Классной хижины». Старик глядит на меня в упор. Элрой Бердал, восьмидесяти одного года от роду, маленький, худой, почти лысый, одетый во фланелевую рубаху и темные рабочие штаны. В одной руке он держал зеленое яблоко, в другой фруктовый нож. Глаза отсвечивали серо-голубоватым цветом отполированной до блеска стальной бритвы и вызывали острое, почти болезненное ощущение, как будто тебя взрезали. Отчасти это, наверное, было мое чувство вины, но все-таки я уверен, что старик все понял с одного взгляда: мальчишка попал в беду. Когда я спросил, есть ли у него свободная комната, он прищелкнул языком, подвел к одному из домиков и сунул мне в руку ключ. Я помню, что улыбнулся ему, и помню, что это было лишнее. Старик покачал головой, как бы говоря, чтобы я не утруждал себя.
– Обед в полшестого, - сказал он.
– Ты рыбу ешь?
– Я все ем, - ответил я.
– Еще бы, - проворчал он.
Мы провели с ним вдвоем шесть дней в «Классной хижине». Он да я и больше никого. Туристский сезон кончился, лодок на реке не было, безлюдная глушь, казалось, возвратилась к не нарушаемому ничем покою. Ели мы, как правило, вместе. Утром уходили надолго в лес, по вечерам играли в слова, заводили проигрыватель или читали, сидя перед камином. Я иногда чувствовал себя незваным гостем, но Элрой принял меня спокойно, без явной досады и без показного радушия. Пришел, так пришел. Так же точно он приютил бы бездомного кота, без охов, вздохов и разговоров. Скорее, наоборот: мне навсегда запомнилась его упрямая, чуть ли не демонстративная молчаливость. За все время, за все прожитые вместе часы он не задал ни одного самого простого и очевидного вопроса: что мне здесь надо, почему я приехал один, что меня постоянно гложет. Занимало его это или нет, но он ни разу не проронил ни слова и ни о чем не спросил.
Я твердо уверен, что он все понял или, по крайней мере, обо всем догадался. Шел 1968 год, призывники публично сжигали повестки, а до Канады было - переплыть реку. Элрой Бердал не был неотесанным простаком. Он обставлял меня в «Эрудит», не глядя на доску, а когда нарушал молчание, плотно упаковывал мысли в лаконичные, порой на грани загадки, фразы. Раз вечером он показал на сову, кружившую высоко над сиренево освещенным лесом на западе, и сказал:
– Смотри, О'Брайен. Вон там - Бог.
От него ничего не укрывалось. Он все видел острыми как бритва глазами. Он то и дело заставал меня, когда я стоял на берегу и смотрел через реку, и я прямо слышал, как у него в мозгу щелкали шестеренки. Может быть, я и ошибаюсь, но вряд ли.