Шрифт:
Минут через двадцать мы с Автандилом и Митей попали в странненький дом. Его теперь тоже нет. А тогда он был вытянут островком посередь расходящейся в стороны реки под названием Большая Ордынка.
Впритирку к двухэтажному, постройки ХIХ века, дому сидела в летнем соломенном кресле какая-то карга. На это было неприятно смотреть, потому что вокруг карги, как на детском аттракционе картингов, сновали машины: чаще легковушки, иногда грузовики, иногда мопеды с мотороллерами. Она же все сидела и сидела, словно их не было вовсе.
Нас карга, кажется, не заметила. И тогда назвавшийся Экклезиастэсом погладил ее по щеке и что-то пробубнил в ухо. Старуха молча кивнула, и мы двинулись мимо нее к хилому крыльцу, как-то косовато прилепленному к торцу старого купеческого дома.
– А ты погоди, постой. Я тебе кой-чего на ушко шепну, – вдруг окончательно очнулась старуха.
– Да пошла ты! – Митя, шедший последним, видно хотел добавить что-то еще, подчеркивающее ненужность старухи, а может, даже и мнимость ее существования. Но только выпустил изо рта воздух и так ничего и не добавил.
– Слово Оливии не бывает напрасным. – Остановившийся в дверях Экклезиастэс обернулся назад. – Ты останься, брат, побеседуй с пожилой женщиной.
Назвавшийся Экклезиастэсом, произнося эти слова, еще сильней напыжился, чуть приподнял и без того узкие плечи, отчего стал обыкновенным огородным пугалом в длинной рванине. Правда, лицо его, остро-птичье, с глубоко сидящими, непонятного цвета глазами, засияло едва видимым счастьем, какое посещает лишь человека, нашедшего ночью под фонарем конверт, полный денег.
Мы вошли в дом, а недовольный Митя остался. Даже спиной я чувствовал: сейчас он станет честить и чихвостить старуху, потом, не давая ей говорить, затараторит о своих приключениях в Италии. Про то, как запросто и никого не спрашивая валялся он на площади святого Петра, среди обалдевших от пива, поросших дремучей глупостью по самую переносицу битников и их «голосистых» (то есть, как утверждал Митя, голых по пояс) подруг.
Однако чем выше поднимались мы по лестнице купеческого дома, тем слабей хотелось думать про Митю и его дурацкие байки. А хотелось, удобно устроив за спиной скрипку Витачека, поглубже, как говорил Авик, «внедриться» в новую действительность.
Тут, сорвавшись со второго этажа, подобно тюлевой занавеске, обволокла нас необыкновенная музыка. Верней, необыкновенной была не сама музыка, а инструменты, на которых она исполнялась. К тому времени я поиграл во многих оркестрах, а таких инструментов не слыхал. Звук их был близок к звуку потаенной и редко озвучиваемой вслух трепотни сознания. Последняя, слаболетучая, уже опадающая проза лета была в их звуке!
Я дернул Экклезиастэса за рукав.
– Это ансамбль «Бузуки». На бузуках они и играют, – стараясь говорить без скрипа, ответил на немой вопрос назвавшийся Экклезиастэсом. – Бузуки – греческий народный инструмент, – добавил он с гордостью.
Вскоре, однако, и тон Экклезиастэса, и повадка его изменились.
Но прежде, чем заметить это – я увидел те самые бузуки, которые и производили защемленно-курлычущие, манящие чем-то запредельным и как раз этим похожие на прозу сознания звуки.
Выглядела отдельно взятая бузука, как заурядная домра. Правда шейка у нее была едва ли не метровой длины. Кроме того, кузова бузук были до темноты залиты мебельным лаком, а на верхних деках красовались зелено-перламутровые растительные инкрустации.
Как раз к моменту нашего вступления в залу второго этажа ансамбль бузук смолк. Правда, вскоре, стронутые с места толстеньким, но щеголеватым дирижером бузуки опять понеслись и запрыгали куда-то выше, вверх: по каменным ступеням, по улице Микиса Теодоракиса, к стенам монастырей и акрополей, к тайным пристанищам любви, мольбы и крика.
– Перед Теодоракисом был Манцарос, – сказал через пару минут догадливый Экклезиастэс. – Его музыка – наш гимн. А потом будет Евангелатос – лучший греческий композитор!
В это время из боковых дверей выскользнуло несколько певиц, а может и танцовщиц, в синих бархатных платьях с блестками. Танцовщицы они или певицы, понять сразу было нельзя. Потому что они не пели и не танцевали, а ласково кланялись и приближались к нам тихим переступом.
Здесь взбодрился как-то сумрачно и надолго замолкший Авик.
– А, это кстати! – Он медленно повертел в воздухе рукой, словно хотел выкрутить из патрона электрическую лампочку. – Сюда, сюда, красавицы…
Однако греческие красавицы на Авика внимания тратить не стали. Они дружно двинулись к худому, как палка, видимо, не раз и не два осмеянному из-за своих сандалий на босу ногу и от такой осмеянности очень гордому Экклезиастэсу. Враз замелькали вокруг серого хитона и торчащей из него головы синие рукава гречанок. Потом рукава рассыпались по залу. Гречанки метались по замкнутому пространству совершенно бесшумно, наверное, чтобы не мешать речам Экклезиастэса, вновь затрещавшим поверх хитона сухими искорками.